Испытание временем

Шрифт:
Annotation
Новая книга Александра Поповского «Испытание временем» открывается романом «Мечтатель», написанным на автобиографическом материале. Вторая и третья часть — «Испытание временем» и «На переломе» — воспоминания о полувековом жизненном и творческом пути писателя. Действие романа «Мечтатель» происходит в далекие, дореволюционные годы. В нем повествуется о жизни еврейского мальчика Шимшона. Отец едва способен прокормить семью. Шимшон проходит горькую школу жизни. Поначалу он заражен сословными и религиозными предрассудками, уверен, что богатство и бедность, радости и горе ниспосланы богом. Однако наступает день, когда измученный юноша бросает горькие упреки богу и богатым сородичам. Действие второй части книги происходит в годы гражданской войны. Писатель откровенно рассказывает о пережитых им ошибках,
Испытание временем
ПРЕДИСЛОВИЕ
МЕЧТАТЕЛЬ
ШИМШОН
ШИМШОН МЕЧТАЕТ
ШИМШОН РАЗВЛЕКАЕТСЯ
ШИМШОН ТОМИТСЯ
ШИМШОНУ НЕ ВЕЗЕТ
ШИМШОН В ПОИСКАХ СВОЕГО СЧАСТЬЯ
ПОИСКИ СЧАСТЬЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
ШИМШОН ИДЕТ КО ДНУ
ШИМШОН ПОЕТ «БОЖЕ, ЦАРЯ ХРАНИ»
ШИМШОН ПЛАЧЕТ, СМЕЕТСЯ И СОМНЕВАЕТСЯ
ШИМШОН ПОВТОРЯЕТ ИСАЙЮ И АМОСА
ИСПЫТАНИЕ ВРЕМЕНЕМ
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
НА ПЕРЕЛОМЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
Испытание временем
ПРЕДИСЛОВИЕ
По целому ряду соображений я не могу представить читателю моего друга, как этого требует литературная традиция: описать его внешность, черты лица, указать возраст, женат ли он, одинок или обременен семьей. Друг мой характером не похож на меня, а во многом даже противоположен. Я горяч, невоздержан и легкомыслен, он холоден, спокоен, немногословен и вдумчив. Голос у меня громкий, порой даже чересчур. Мой друг предпочитает спокойный полушепот, ровную уверенность собеседника, знающего себе цену. Ему нет нужды выражать недовольство и надрываться, малейшее ослушание дорого мне обходилось, и я давал себе слово (не всегда оставаясь верным себе) принимать его советы без возражения.
Звал я моего друга по-разному, то ласковой кличкой, то малопривлекательным прозвищем, а то и вовсе бранным словом.
Он был моей тенью в течение всей жизни. Я не мирился с его внушениями и непрошеными советами, но сомневаться и возражать мог только про себя. Ему нравились назидания моих учителей, родителей, дядюшек, тетушек, и он повторял их без конца. У него завидная память на мои просчеты и промахи и склонность напоминать о них, когда я силюсь о них забыть. Мне казалось тогда, что друг мой в заговоре со всеми, кто против меня, и как внушительно ни звучали его наставления, они рождали во мне протест.
С годами наши отношения ухудшались, и порой доходило до ссор. Его строгие суждения и рассудочность изводили меня. Малейшее мое поползновение позволить себе вольность и выйти за пределы общепризнанных правил этикета, как бы вески ни казались мои доводы, завершалось бесславно для меня. Суровый страж был вездесущ, и задолго до того, как мелькнувший интерес становился моим желанием,
мне слышалась его суровая отповедь.Наши препирательства не могли иметь свидетелей, я один был вправе судить о них и быть с моим судьей откровенным до конца. На людях я отстаивал моего друга и, хоть особенно не льстил ему, не позволял посягать на его доброе имя даже тогда, когда его несправедливость бывала очевидна…
Друг мой не был безгрешен, и его советы порой приводили к ошибочным решениям. Я не был милостив к нему, не щадил самолюбия упрямца, хоть и знал, что попреки не тронут его. И все-таки он со временем становился мне все ближе и родней. Никто, как он, не умел вселять во мне надежды, когда источник их иссякал, насыщать мои чувства вдохновением, прельщать красотой и великолепием, которых я в жизни недоглядел. Никто, как он, не умел предавать забвению мои безумства, нелепое упрямство, малодушие и дарить мне веру в себя.
В трудные зрелые годы мне было не до ссор и размолвок о верным другом. Я не мог с ним состязаться, не мог ему не верить потому, что во многом мы давно уже сошлись. Вот и сейчас я слышу его размеренный полушепот:
— Уж так повелось, и мы с тобой не исключение, надо исподволь итоги подводить. На заре наших дней ум наш жадно исследует жизнь, чтобы, вникнув в ее дебри, верней по ней пройти. Опыт с годами нарастает, но не для философских итогов, — до умозрительных выводов еще далеко. И юность и зрелость слишком заняты собой. Лишь в пору заката, когда пути жизни проторены, приходит час переоценки того, что некогда служило поводырем, а затем спутником в жизни…
Мой друг напрасно поспешил, меня не влечет к покаянию. Выкладывать для обозрения содеянные глупости и ошибки, поведать о тщеславии и напрасных надеждах, осрамить собственную молодость и зрелость заодно — кому это покажется приятным! Мне стыдно порой за персонажей моих книг, вынужденных по моему произволу себя бичевать, каяться и вскрывать свои сердечные раны.
Мой друг попытался меня уговорить, и довольно логично:
— Никто не зовет тебя к покаянию, за семьдесят лет ты много перевидел, был свидетелем событий, равных которым не знало человечество. На твоих глазах ушла в вечность великая империя, народные страсти излились в гражданской войне. Ты был среди восставших и видел, как в муках рождалась новая жизнь. Ты был также среди тех, кто сражался против врага человечества, возмечтавшего покорить мир. Три поколения были твоими спутниками, они мужали и крепли на твоих глазах, побеждали и умирали, оставляя в верных руках победные знамена. Ты был свидетелем того, как наука расправилась с извечными врагами человека — холерой, чумой, малярией, тифами и детским параличом. При тебе люди впервые устремились в небеса, положили конец мифу о небесном владыке, правящем вселенной. В твоей жизни посланец земли мягко осел на лоно луны и возвестил миру, что почва тверда и ждет человека.
Я возражал. Другие об этом напишут лучше меня, мое назначение — средствами литературы насаждать высокие начала морали, отстаивать идеалы своего времени и нести народу утешение в дни его испытаний.
Мой друг ответил сентенцией, из которой следовало, что для писателя я слишком схимник и от жизни, как от нечистой силы, готов отделаться крестом.
— А ты уверен, — следовал вопрос, — что и мораль и идеи отстоишь, ложных богов из храма изгонишь и вовремя принесешь народу утешение?
Он и на этот раз остался верным себе. Начинив меня сомнениями и прибавив к моим собственным новые, мой друг вынудил меня защищаться. Я ссылался на то, что приютивший меня век не только преуспел в науках и политике, но и встретился со многим неприглядным и спорным. Казавшиеся извечными представления о нравственных устоях, о мастерстве живописца, ваятеля, о законах гармонии, искусстве литератора заколебались. Недавние приверженцы Баха и Вагнера заговорили о музыкальном своеобразии джаза, додекафонии, кисть художника отрекается от строгих канонов минувших веков, утверждаются абстракционизм, сюрреализм, танцы одинаково близки культу Приапа — бога чувственных наслаждений — и пляскам доисторического человека. Безголосое пение и убогое подражание былым искусникам театральных подмостков находят себе многочисленных сторонников. Юное поколение заново пересматривает кодекс нравственных законов, как пересмотрели их отцы божеские уставы. Былое с сущим уживается не без тягостных битв и страданий. Писатель не вправе видеть мир освещенным с одной стороны.