История одного мальчика
Шрифт:
Потом, неожиданно, он пригласил меня погулять вместе с ними. Было необычайно холодно — осень впервые напомнила о себе, — и отец надел нелепую синюю шапку с козырьком и наушниками и мешковатое коричневое пальто, которое спереди застегивалось на молнию. Стоило нам остановиться, как мы оказывались закутанными в плащ сладковатого дыма — точно переодетый король со своим фаворитом, которые удрали из дворца, дабы побывать на сельской ярмарке. Ни отец, ни Дружок никуда не спешили. Мы останавливались у каждого куста, у каждого мусорного ящика позади каждого притихшего, погруженного во тьму коттеджа. Так мы дошли до безлюдного поселка: магазин, почта, судоремонтная мастерская. На подмостях лежал перевернутый быстроходный катер с покрытым белыми чешуйками днищем, которое нуждалось
Мы тронулись в обратный путь. С приближением рассвета защебетали птицы и принялись трепетать на ветру листья берез. У края отлогого берега постепенно приобрело очертания, а потом и цвет, озеро. Из-за какой-то двери на нас тявкнула невидимая собака, и Дружка обуяло любопытство. „Что случилось? Скажи мне. Мне ты можешь сказать. Что случилось, Дружок?“
По мере того как солнце, точно возвращающаяся в тело жизнь, вновь обретало власть над миром, луч отцовского фонарика делался все более тусклым, и вскоре его уже поглотила прозрачность того, что было неведомо вновь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.
Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город — толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.
В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно — ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно — слишком тяжелую они понесли утрату.
В конторе отца я работал на „адресографе“, машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее — шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.
Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения — прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. „Может, мне вставить еще один замок?“ — спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: „Может, мне пригласить его на чашечку кофе?“ Я советовал ей этого
не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину „дурехой“. Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных — и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с „дурехой“, я испытывал чувство веселой досады — временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.Что-то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. „Когда он на меня смотрит, — сказала Элис, — я знаю, что он хочет сделать мне больно“. После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из-за тучи.
Как-то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как „миловидность“. Моя собеседница — сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из-за тучи, — окружала заботой и оберегала собственную „миловидность“ так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она — матерью, ошеломленной яркими огнями мира.
Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна — боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее „миловидности“. Она и вправду была привлекательна — возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.
То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Между нами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: „Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства“. А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей „жизненный счет“ — подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отбить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.
Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием — посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. „До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, — вздыхала моя напарница. — Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!“ Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей нас страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?