Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История одного путешествия
Шрифт:

Три раза подряд «Анна» — немудреный трюк!

Не меняйте размера, не меняйте эпитетов, только переставьте эти волшебные слова: «Где ты, Анна, Анна, дева света?» — и все погибнет, все рассыплется, стихи перестанут звучать. Ваша критика хороша для Ратгауза…

— А это, по-вашему, что, тоже стихи? — спросил Клингер злым голосом:

…Длинные волосы, И говорит вполголоса: — Предатели! — Погибла Россия! Должно быть, писатель — Вития…

— Конечно, стихи, и стихи замечательные…

В разговор вмешался ученик, с которым до сих пор мне еще не случалось по-настоящему познакомиться. Я знал о нем только, что фамилия его Герш, что уже само по себе было удивительно —

евреев в антисемитской белой армии было не много, — и что он носит очки с огромными увеличительными стеклами.

— Блок не только большой поэт, он… — Герш запнулся и потом сказал взволнованным, пресекающимся голосом: — Блок — ведь это же звезда революции!

Наступило общее молчание, которое прервал Клингер:

— Скажите, а почему вы удрали в Константинополь! Ваше место в Совдепии.

— Господа, не надо о политике. Ведь мы же условились…

Спор продолжался еще долго. Понемногу голоса бодрствующих начали смешиваться с сонным дыханием и похрапыванием уснувших. Все шире становились паузы между стихами, которые продолжал читать неиссякаемый Клингер. Наконец он ушел, и мы разбрелись по нашим партам, превращенным в нары. В комнате еще посветлело — взошла ущербная утренняя луна, и черным провалом очертился параллелограмм классной доски. Я не мог заснуть. Я еще продолжал спорить про себя, протестуя, возмущаясь, приводя новые запоздалые доводы, цитировал стихи, убеждал, ворочался на жестких разъезжающихся партах, слишком коротких для моего роста. «Блок», «Блок», — повторял я как некое магическое слово, как некий «Сезам, откройся», долженствовавший одним звуком, кратким сочетанием четырех букв разрушить все сомнения и вывести меня на правильный путь. Отрывки стихотворений, случайные строчки, перебивая друг друга, теснились в голове. Понемногу сонное дыханье лицеистов, звуки ночного города, глухо ворочавшегося за окном, биение моего собственного сердца слились в один сплошной музыкальный гул. Я почувствовал прилив странной легкости. Вместе со мной все окружающие меня предметы, еле различимые в сумраке комнаты, стали воздушными; достаточно было маленького дуновения ветра — и все закружилось бы и улетело. Из черной проруби грифельной доски ко мне начала спускаться голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, сливаясь с внутренним музыкальным гулом, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня; еще мгновение — и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.

4

Мое ночное горение ничего не дало. За все мое пребывание в лицее я ничего не написал: еще была слишком сильна та внутренняя опустошенность, которая буквально уничтожила меня после кавказского путешествия. Не меня одного отметила раскаленным тавром гражданская война. Все те, кто попал на войну мальчишками, часто раньше меня, пятнадцати-шестнадцати лет, несут в себе ее заросший уродливым рубцом, невытравляемый след.

Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир — дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали — бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире — вне России — я никогда не смогу найти себя.

На дне души гудит подводный Китеж, Наш неосуществимый сон…—

повторял я строчки Волошина, ловил звуки подводного звона, старался убедить себя, что слышу звуки подводных колоколов, но ничего не слышал.

Однажды и своей нарте я нашел стихотворение, написанное наскоро, с помарками, незнакомым почерком. Никто не признавал себя его автором, все были заинтригованы, впрочем, не очень — стихотворение не слишком понравилось. Клингер сказал коротко:

— Слабое подражание Баратынскому.

На меня оно произвело большое впечатление. В нем была та сухость, которой мне не хватало:

Огромен мир, но ты еще огромней, Угрюмая душа моя. Ты не умрешь, о нет, ты вероломней Грядущего небытия. Да, как змея, ты хвост свой закусила, И
скреп жестокого кольца
Спаяла грешная и злая сила, Не признающая конца.

Отчасти, может быть, Клингер был прав, зависимость этих строк от Баратынского была несомненной, но я смутно чувствовал, что одной зависимостью стихотворение не исчерпывается: это был шаг в сторону, в начале девятнадцатого века так бы никто не написал. Во всяком случае, оно было очень не похоже на мои беспомощные лирические стихи, в которых ничем не была оправдана полная зависимость от Блока.

В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.

— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.

Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:

— Слева нажимай, бей по голу!

Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пер а, где жалкая подделка под европейскую роскошь затушевывала черты турецкого города, я спустился по Галатской лестнице, запруженной лавчонками, устроившимися прямо на мостовой. Здесь продавалась всевозможная дрянь — стеклянные бусы, гребешки, тщетно выдававшие себя за черепаховые, граммофонные пластинки (теперь они стали патефонными), портреты Венизелоса и порнографические открытки. Спустившись к самому берегу Золотого Рога, я пошел вдоль набережной.

Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.

Вдруг произошло маленькое чудо: уже несколько минут я вертел в кармане шинели какую-то скомканную бумажку и уже хотел ее выбросить, как вдруг понял, что скатанный шариком комок — банковый билет. Я тщательно разгладил шарик, — действительно, двадцать пять пиастров! Четверть лиры или десять баранок, посыпанных семитати! Я немедленно купил три баранки, пахнувшие бараньим салом, и с жадностью съел их.

Ноябрьское солнце спускалось все ниже, синие тени домов пересекали набережную, вверху, на горе, розовым костром горел, освещенный косыми лучами, выстроенный на черном пустыре, высокий и узкий, как доска, пятиэтажный дом. В те годы таких пожарищ с обуглившимися стенами полуразрушенных домов, с терриконами таинственного мусора и глубокими ямами, наполненными зеленой стоячей водой, в Константинополе было много. Говорили, что из суеверия турки не любили строиться на местах бывших пожарищ.

Меня охватило странное ощущение нереальности и призрачности окружающего мира. Не связанные друг с другом, отрывочные мысли рождались в голове. Я пытался сосредоточиться и не мог. Каждое новое мгновение целиком овладевало мною, я жил только им, только тем, что в данную минуту видели мои глаза. В мозгу отпечатывались один за другим случайные образы. Широкий каменный порог с глубокой выемкой посередине, как будто раздавленный окованной железом дверью, заменялся новым образом: пальма, разметавшая ветки над гребнем стены, усыпанной битым стеклом; черная фигура женщины, глаза, сверкнувшие сквозь сетку чадры; груда мусора, сваленная прямо посередине улицы, и на самой вершине груды — погнутая труба сломанного граммофона; солнечный луч, загоревшийся в окне под самой крышей. Я не помню, как после долгого подъема в гору я вышел на большой черный пустырь. Со всех сторон поднимались обуглившиеся скелеты домов, разрушенные стены оскалили на фоне уже темнеющего неба каменные клыки. Далеко внизу, светлее сумрачных берегов, отражая темно-розовые облака, лежал стеклянный Босфор. Посередине рейда стоял английский дредноут, по самую палубу ушедший в неподвижную воду. На востоке, на азиатском берегу, чернели кипарисы скутарийского кладбища, сливаясь с холодным небом. Над черной необрушившейся стеной показался тонкий серп молодого месяца.

Я присел отдохнуть на груду каменных плит. Вдалеке, внизу, зажглись огни большого города, рассыпанные, как горошины по полу. Оттуда, из глубины, доносился ко мне ровный и непрерывный гул. Я услышал за спиною шаги и, обернувшись, увидел фигуру Герша, с трудом пробиравшегося между куч мусора. Герш остановился шагах в десяти и долго смотрел на медленно угасающий Босфор. Лица его я не видел. Небольшой камень сорвался у меня из-под ноги и, шурша, скатился в яму. Лицеист повернул лицо в мою сторону, коротко блеснули стекла очков, он долго всматривался и наконец сказал:

Поделиться с друзьями: