История одного путешествия
Шрифт:
Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов:
— Не забудьте сделать вытачку над икрой, а то материя будет плохо обтягивать ногу. И карманчик для часов — вот здесь, у пояса.
— У меня нет часов, господин полковник.
— К зиме большевики, наверно, падут, тогда я вам подарю часы, настоящие, мозеровские.
Я начертил куском штукатурки части брюк и тупыми ножницами, одолженными у семейных, перегрыз хлипкую материю. Наметав на живую нитку выкроенные
По-прежнему дул холодный осенний ветер. В течение всех этих дней меня волновало только то, что касалось физического моего существования, — еда, одежда, табак — вернее, отсутствие и того, и другого, и третьего. Ощущение душевной выжженности, как будто в груди оставался только пепел, было невыносимым. Но иногда, по ночам, в минуты голодной бессонницы, неожиданно возникали в темноте все те же три ноты: «Та-та-та, ти-ти-ти, ло-о-о…» — и я, закрыв глаза, видел перед собой черный затылок со спутанными волосами и маленькую фигуру девочки, босыми ногами семенившую по пыльной земле.
В октябре лагерь был ликвидирован. Неожиданно при ликвидации мы получили по двадцать две лиры и шестьдесят пиастров на брата — приблизительно месячный заработок рабочего. Неведомые благодетели точно высчитали сумму, которая была необходима русскому эмигранту для того, чтобы дождаться падения большевиков.
2
По приезде в Константинополь я первым делом отправился на толкучку — одеваться. Здесь я оставил половину моего капитала, но результат оказался блестящим — мною были куплены огромные башмаки-танки 46-го размера, в которых нога болталась, как язык церковного колокола, солдатские шерстяные брюки с полумесяцем огромной заплаты на заду, английский френч с неимоверно широким воротом, превращавшимся на моей тонкой шее в глубокое декольте. Самой же замечательной покупкой была английская военная шинель, выкрашенная в ядовитый синий цвет. И когда я увидел свое отражение в зеркальной витрине гастрономического магазина на Пер а, никто не смог бы меня убедить, что принц Уэльский одевается лучше.
Многие годы, пока я не побывал в Сан-Франциско (я не говорю, конечно, о несравненном Ленинграде), Константинополь мне казался самым красивым городом в мире. Я видел его около полувека тому назад и не знаю, каким он стал теперь, но в те годы Константинополь был великолепен в своей пестрой и многоязыкой нищете. В городе, разделенном надвое щелью Золотого Рога, закинувшем предместье Скутари на азиатский холмистый берег Босфора, как в ступе, были перетерты зерна Востока и Запада, и сквозь шелуху современного быта проступали тысячелетние камни Византии. В Стамбуле (Стамбулом назывался в те года не весь город, а только его южная часть) возвышались серые кубы пристроек и неповторимый овал купола Айя-Софии — «Ведь купол твой, по слову очевидца, как в цепи подвешен к небесам» (О. Мандельштам). Огромную площадь Баязета охраняли темно-голубые свечи минаретов, и небо над городом казалось безграничным. А сразу за площадью начинались кривые улочки турецкого города, куда почти никогда не забредали иностранцы. Здесь царствовала удивительная, настороженная тишина: извивались переулки, стиснутые невысокими домами с окнами, закрытыми решетчатыми ставнями, как будто дома прикрыли глаза густыми ресницами и сквозь них поблескивает черный наблюдающий зрачок; над высокой стеной большое фиговое дерево протягивало кривые ветки, и на выложенной круглыми камнями мостовой дрожали синие тени листьев — все казалось погруженным в призрачный и некрепкий сон. С другой стороны Стамбула, ближе к Галатскому мосту, начинался лабиринт крытого базара, и на пустыре, оставшемся после пожара, расположился Вшивый рынок, визг, шум и грохот которого казался таким же преувеличенным, как и тишина турецкой части города.
Это были годы оккупации Константинополя союзными войсками. Французские матросы с красными помпонами на синих беретах, американские в белых накрахмаленных
шапочках, сдвинутых на бритые затылки, греческие в расшитых золотой вязью головных уборов, английские в плоских фуражках цвета хаки медленно ползли по Галатской лестнице, но доверху, где начиналась европейская часть города и кривая Пер а, самая широкая константинопольская улица, выставлявшая в зеркальных витринах гастрономические излишества и таинственную пестроту антикварных магазинов, добирались не многие: большинство засасывалось галатскими притонами.Меньше всего видны и слышны хозяева города — турки. Кемаль-паша еще продолжал свою изнурительную войну с греками, изучая на практике то, что мешало его быстрой победе, — религиозные предрассудки, отсутствие дисциплины и невероятную нищету бывшей Оттоманской империи. Фески, еще не запрещенные указом в Константинополе, носили почти все — и турки, и греки, и армяне, и евреи, и даже русские беженцы понемногу начали ими заменять свои военные фуражки. Изредка можно было увидеть седоусого старика в широченных шароварах, вышитых позументом и висевших до колен грязным курдюком, или молодого богача, одетого по-европейски, в сопровождении своего гарема, — женщины в черных бесформенных платьях, с лицами, закрытыми густой вуалью, почтительно следовали за ним, как гусыни за гусаком. В то время женское население города, протестуя против оккупации, носило траурные черные платья и редко открывало лица, — Константинополь был единственным городом Оттоманской империи, где женщинам разрешалось поднимать чадру. Удивительное дело стыд: как мне забыть крестьянку-старуху, пасшую коз на глухой полянке, то, как она при моем приближении беспомощно заметалась из стороны в сторону и, не находя платка, соскользнувшего с головы, закрыла лицо подолом дырявой хламиды, единственной одежды, прикрывавшей ее морщинистое тело. В Константинополе черные пятна женской одежды особенно резко подчеркивали бестолковую пестроту многоплеменной столицы.
К осени 1921 года не больше одного процента русских беженцев смогло устроиться на работу либо перебраться за границу, главным образом в балканские страны, и беженское неустройство в городе стало невероятным. Количество беженцев увеличивалось со дня на день — в Константинополь бежали из лагерей, окружавших город, из Галлиполи, где были расквартированы остатки врангелевской армии, с Лемноса и других греческих островов, отовсюду, куда только ни занесло русских, калмыков, грузин, донских, кубанских и терских казаков, обитателей бывшей Российской империи. Надо было жить, и вот создавались строительные артели, рассыпавшиеся на другой же день; продавали все, что можно было продать, — нательных крестов появилось на толкучке такое количество, что его хватило бы на все мусульманское население Турции; когда торговать стадо нечем, занялись перепродажей: те же самые мозеровские часы за день раз десять меняли своих владельцев; появилось несколько сот русских ресторанчиков, в которых обедали главным образом сами хозяева; количество лотков с халвою увеличилось втрое, достигнув астрономической цифры; контрабандным табаком торговали не только на экстерриториальном дворе бывшего русского посольства, но и во всех подворотнях; в подворотнях же устраивались брадобреи, но и они брились главным образом сами, раза по четыре в день, чтобы набить руку; и от зари до зари клокотала пестрая, грязная, горланящая, бешеная толкучка, страшный центр всей русской жизни в Константинополе.
Поначалу мне повезло — я разыскал моего друга Костю Вялова, и он меня устроил в артель, занимавшуюся ремонтом Николаевского военного госпиталя, незадолго перед тем сильно поврежденного пожаром. Три дня я обдирал скребком облупившуюся краску со стен, почерневших от дыма, на подоконнике лестничного пролета, стараясь не видеть под собой десятиметровых провалов, отдирал обуглившиеся доски, на тачке вывозил мусор, а вечером вместе с Костей, выпив два стаканчика разведенного спирта, укладывался спать на полу в одной из больничных палат (все койки уже сволокли на толкучку), укрывшись своей новой шинелью, светившейся в темноте таинственным фосфорическим светом. Однако через три дня наша артель рассыпалась — нашелся новый предприниматель, предложивший за вдвое меньшую сумму произвести тот же ремонт, и работы перешли к нему. Сперва мне, как последнему поступившему в артель, вообще ничего не хотели дать при расчете, но потом, после того, как Костя напоил казначея, выдали пятьдесят пиастров. В конце концов Косте удалось всунуться в новую артель, а я отправился в общежитие №…
Здесь ничего не изменилось: во дворе стояли лотки, прикрытые от дождя дырявой парусиной; дымились самовары; пухлые пончики, халва десяти сортов и баранки соблазняли случайно забредших гостей, в углах неимоверно грязных комнат жильцы охотились па вшей, и голые тела, покрытые от холода гусиной кожей, казались белолиловыми, как будто выпачканными синькой. На старых, уже окончательно истрепавшихся шинелях еще красовались погоны со звездочками и просветами, но была совсем жалкой и невоенной «гроза небритых бород», завоевавшая Константинополь.
На третий день моего пребывания в общежитии я купил ручной лоток, разложил на нем три дюжины желтых пончиков, посыпанных сахарной пудрой, — издали они были похожи на цыплят, — и отправился торговать на Галатский мост. Под ногами шумел и суетился Золотой Рот — десятки пароходов, сотни фелюг и тысячи лодок, каким-то чудом не наскакивая друг на друга, как мухи вокруг висячей лампы, кружились около плавучих пристаней, бороздя зеленую воду. Я протиснулся к перилам моста и установил мой лоток между греком, торговавшим баранками, и старой турчанкой, молча предлагавшей прохожим миндальные пирожные. За моей спиной устроился мальчишка, удивший рыбу.