История одного путешествия
Шрифт:
Приступы лихорадки усиливались. Я снова улегся около трубы, грея замерзшую спину. Так, в полубреду, то теряя нить сознания, то снова обретая ее, в полном одиночестве — Плотников и Вялов устроились в трюме, — я провалялся целую неделю, до самого нашего приезда в Константинополь. За кормою, розовея в лучах заходящего солнца, скрылись горы Кавказа, Анатолийский неприютный берег потянулся вдоль левого борта, а я сквозь полусон не уставал повторять уже больше меня не обманывавшие слова:
— Нет, еще не все кончено, нет, я еще вернусь, обязательно еще вернусь, еще…
Сознание того, что все кончено, что безумное наше предприятие оказалось не только безумным, но и бессмысленным, ощущение все разъедающей пустоты, возникшее в душе, там, где все это время сияла туманная, неясная, фантастическая Россия, пришло уже позже, в лагере Китчели, на берегу Босфора. Пустота появилась не сразу — моя болезнь выдуманной мною Россией не могла кончиться в один день. Я пытался сопротивляться, но слабы и беспомощны были мои попытки защититься,
Нас привезли в Китчели в последних числах марта темным, безлунным вечером. Маленький пароход, на который нас погрузили в Золотом Роге, уныло пускал черные кольца из узкой и длинной трубы, походившей на мачту, и медленно полз против течения вдоль синих берегов Босфора. Мы миновали тонувший в коричневых сумерках рыже-черный Бейкос, перед нами вдалеке открылась лиловая пустыня Черного моря и беспокойно замигали маяки, стоявшие на европейском и азиатском берегах. На пароходике неизвестно откуда возник слух, что нас везут обратно в Батум, и хотя мысль о том, что наше утлое суденышко без провианта, без угля сможет пройти девятьсот километров Черным морем, была совершенно нелепой, всеми овладела тревога. Когда в темноте, покачиваясь на широких волнах, пришедших из открытого моря, наш пароход начал приближаться к черным анатолийским холмам, у всех вырвался вздох облегчения. Наконец, окруженный со всех сторон бархатной темнотою, «Неутомимый путник» (вот я и вспомнил причудливое название нашего пароходика) ткнулся носом в сваи большой, во мраке показавшейся бесконечной, деревянной пристани. Мы долго пришвартовывались. Потом все так же в темноте — ни у кого не оказалось ни одного фонаря, — проваливаясь между прогнившими досками помоста, мы двинулись к берегу. Невдалеке, шагах в ста от пристани, стояла пустая турецкая казарма — мы ее увидели на другой день, а в тот вечер только нащупали ее оштукатуренные стены. Вместе с Плотниковым и Вяловым, увлеченные общим течением человеческих тел, мы попали в большую комнату.
С трех сторон в темноте проступали черные кресты оконных рам с выбитыми стеклами, как будто мы очутились посередине фантастического кладбища. Неожиданно вдалеке вспыхнул то и дело задувавшийся ветром слабый огонек огарка, и при его колеблющемся свете комната показалась гигантской. Мы устроились на полу, у подножья реявшего в воздухе оконного креста. Измученный приступами кавказской лихорадки, только в последние дни начавшей отпускать меня, я моментально заснул, но и во сне продолжал видеть хоровод черных крестов, то смыкавшийся над головой, то расходившийся в разные столоны, как будто кресты повиновались ритму таинственной музыки, не слышимой мною.
В лагере Китчели мы прожили больше полугода. Понемногу беженцев набралось человек до пятисот, и когда уже больше не было места в казарме, невдалеке, на берегу высыхавшего летом ручья, раскинули большую зеленую палатку. Семейных отделили — им отвели восточное крыло казармы, и они расселились в маленьких клетушках, сооруженных из байковых одеял. Во время войны казарма предназначалась для артиллеристов большой дальнобойной батареи. У самого берега Босфора, около пристани, еще виднелись земляные насыпи, усыпанные осколками взорванных орудий, заброшенные ходы сообщений изрыли прибрежные холмы, за выступом скалы прятался бетонный куб военного склада, повсюду валялись снаряды с отвинченными запалами, ручные гранаты, всевозможный медный, железный и стальной лом. Понемногу мы начали обживаться. Вялов раздобыл доски, мы соорудили нечто вроде нар для нас троих, нам выдали одеяла — и потянулась лагерная жизнь: спокойная, ровная, голодная. Нам выдавали полфунта хлеба и дважды в день кормили горячей едой: на обед белая кормовая фасоль, остававшаяся твердой после недельной варки и похожая на красивый, отполированный волнами гравий, а на ужин каша, по-видимому сваренная из каких-то рисовых отбросов; она обладала удивительным свойством сцепления, и зубы в ней увязали, как в столярном клее. Конечно, это не было батумским голодом, но ни одной минуты мы не чувствовали себя сытыми, и часто по ночам нас мучила самая страшная из бессонниц — голодная.
С Вяловым и Плотниковым втроем мы делали неудачные попытки найти работу — безработных русских в Константинополе и его окрестностях было больше ста тысяч, — потом начали ловить рыбу и охотиться. Мы безрезультатно сидели часами на нашей пристани с самодельными удочками, но не было ни клёва, ни уменья: поплавок равнодушно, забыв о нашем существовании, покачивался на маленьких босфорских волнах; охотились черепах — в этой охоте принял участие весь лагерь, — и в несколько дней на тридцать верст в окружности были уничтожены все черепахи. Три дня вдвоем с Вяловым, нашедшим где-то на заброшенном артиллерийском складе две ручных гранаты (одну мы испробовали, и она разорвалась с такой силой, что чуть не вызвала обвала в узком ущелье, куда Костя ее швырнул), мы искали кабаньих следов. Мы лазили по густому кустарнику, покрывавшему прибрежные холмы, спускались в узкие долинки, заросшие лиственными деревьями, только-только начавшими распускать смолистые почки, всползали на обрывистые скалы, подставлявшие свои гранитные ребра весеннему солнцу, и наконец верстах в десяти от лагеря, в маленьком сосновом лесу, наткнулись на кабана. Вялов запустил в него гранатой. Она ударилась шагах в трех от клыкастой морды, покатилась по склону — и не разорвалась. Кабан метнулся в сторону, между веток мелькнула его серо-черная спина — только мы его и видели.
Через несколько дней Вялов продал казенное одеяло и решил идти в Константинополь пытать счастья. Всякий город — что болото,— Все найдешь, была б охота.Плотников поугрюмел, стал молчалив и озлоблен. Однажды, охотясь за черепахами, в полуразрушенном окопе, зигзагом всползавшем на прибрежный холм, он подобрал маленького ежа и решил приручить его. Он устроил ежа на складе для военных припасов: двухметровые бетонные стены и чугунная дверь могли служить темницей для целой армии ежей. Наковыряв червяков и личинок, Плотников часами приучал ежа есть из рук. Вначале еж сворачивался колючим клубком, и никакие силы не могли заставить его высунуть тупорылую морщинистую мордочку. Понемногу он привык, и как только Плотников появлялся на пороге склада, еж бежал к нему навстречу, смешно переваливаясь на коротких ножках. Он взбирался к Плотникову на руки и позволял ласкать себя, крепко прижимая к спине острые колючки. Ежа Плотников прозвал Петром Петровичем и в те дни, вероятно, не променял бы его ни на что.
Я видел, что дело неладно, что дружба его с ежом всего-навсего самообман, но не знал, как помочь. На все мои вопросы Плотников отвечал односложно:
— Ничего, обойдется.
Я почувствовал себя совсем одиноким. На целые дни уходил бродить по холмистым берегам Босфора. Иногда, добравшись до Черного моря, я переползал со скалы на скалу, минуя маленькие желтые лунки пляжей, и шел в ту сторону, где за много сот верст были Батум, Федина могила, Россия. С каждым днем ощущение пустоты расширялось, и у меня все меньше было сил бороться с нею.
Наступила весна. Воздух наполнился запахом цветущих магнолий, олеандров, дикого лавра и теплой земли. Желтый бессмертник покрыл склоны прибрежных скал, лиловый чертополох поднялся выше человеческого роста, на коричневой земле, еще не успевшей потрескаться от летнего зноя, цвели стайки маргариток, капельками крови покрылись колючие кусты шиповника, деревья кизила, айвы и дикой вишни одели цветами корявые ветки с еле пробивающимися коричневыми листьями. Белое облачко бабочек, сносимое южным ветром, вилось над самой водой залива, солнечные зайчики прыгали по черным спинам прибрежных камней, заснувших в бирюзовой оправе. К вечеру раскаленный шар спускался за холмы европейского берега, чернели и сияли нарисованные тушью и золотом складки невысоких гор, плоские силуэты домов турецкой деревеньки взбирались на крутой склон, мигали, как будто задуваемые ветром, свечи маяков, и нестерпимо блестел сжатый черными берегами, расплавленный Босфор.
В конце мая мне повезло: я устроился на рыбалку, находившуюся в соседней турецкой деревне, верстах в четырех от лагеря. В рыбачьей артели нас было десять человек — пять турок, три кубанца, терский казак и я. Вместе с кубанцами и терцем я жил в игрушечной палатке, поставленной на самом берегу моря, на пляже. Сзади поднималась скала, на которой целые дни сидел наш хозяин, седобородый турок, носивший засаленную зеленую чалму. Когда в заливчик заходила стая рыбы, хозяин начинал прыгать на скале как одержимый. При этом он кричал истошным голосом: «Каяк!», а мы сломя голову бежали к лодке и, распуская за кормой коричневый хвост невода, отрезали рыбе выход в море. Вечером нам из деревни приносили в котелке красные бобы, вареную рыбу, и мы, вскипятив на костре жестяной бак с водой, пили крепкий коричнево-черный чай. Иногда нас будили до рассвета, и мы, оставляя за кормой фосфоресцирующую струю воды, огибали маяк, стоящий на азиатском берегу, и, отплыв верст двадцать, приставали к пустынному пляжу, замкнутому с востока и запада отвесными утесами. Хозяин взбирался на скалу, а мы, завернувшись в одеяла, ловили прерванный сон, пока не начинался дикий крик: «Ка-а-як!» — и нам не приходилось бежать к лодке и хватать весла.
Однажды весенним полднем, когда все становится таким ярким и блестящим, что невольно жмуришь глаза, к нам в рыбалку пришел Плотников. Он был не один — вместе с ним, увязая на высоких каблуках в рыжем песке пляжа, к палатке приблизилась женщина, которую я мельком видел на «Марии» и потом у нас в лагере и о которой я знал только, что зовут ее Клавдией Антоновной. Кубанцев в палатке не было — они ушли за обедом в деревню, — и я предложил Клавдии Антоновне и Плотникову отдохнуть в тени. Когда мы уселись по-турецки на разостланных одеялах, солнечный косой луч, проникавший сквозь длинный разрез палаточного входа, осветил Клавдию Антоновну, я увидел, что легкое кисейное платье ее надето на голое тело. Я взглянул на Плотникова. Он сидел, согнув широкую спину, положив на согнутые колени свои большие белые руки, и смотрел тяжелым, немигающим взглядом на грудь женщины. Толстые пальцы Плотникова с широкими, квадратными ногтями непрерывно шевелились, и было видно, что ему стоит неимоверного усилия сидеть спокойно, не двигаясь. Клавдия Антоновна высоким, чуть присюсюкивающим голосом просыпала на меня горох бессвязной болтовни. Я отвечал невпопад, стараясь перед Плотниковым сделать вид, что ничего не замечаю. Впрочем, Плотникову было не до меня — все тем же упорным и неподвижным взглядом он смотрел на круглую, мягкую грудь, и капли пота блестели на его высоком лбу, покрытом веснушками. Вскоре они ушли, и я увидел, как удалялась Клавдия Антоновна, как сквозь материю просвечивали ее толстые ляжки, как набегала и исчезала жирная складка на талии и как рядом, тяжело шагая не в ногу, двигался похожий на автомат Плотников.