История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
После освобождения мы с Гориком очень интересовались ходом войны. Мы знали имена главнокомандующих всех фронтов, я больше любила Рокоссовского, он – Жукова. Чтили Катукова. И всем своим детским сознанием ощущали ту народную силу, о которую и споткнулись немцы.
Со дня, когда папа получил последнее письмо от мамы, прошло два года. И больше – никаких известий от нас. Наступает лето 1943-го. Папа шлет письма – на старый адрес, хозяйке дома Зое Тихоновне Булгаковой. Шлет на мое имя, на мамино – Мицовым. Пишет тете Леле – Засимчук, бабушке – Драевской, Ирочке – Курдюмовой, тете Кате – Николаевой. И, наконец, получает ответ – мы живы.
Как же мы жили все это время?
Мы с мамой и Вовкой приехали в Рыльск в пятницу 20 июня 1941 года. Там нас ждало письмо, посланное из Уральска еще 6 июня. Папа писал:
Дорогая
Когда мама прочла это письмо, до начала войны оставалось менее двух суток. В пятницу, двадцатого июня 1941 года, тетя Леля сказала маме:
– Ну и заживем мы этим летом! Такая дешевизна на базаре…
И хотя война стояла на пороге, мама радовалась вместе с сестрой. Радость эта продолжалась недолго. Воскресным утром шесть человек в маленькой квартире тети Лели мирно спали, когда уже бомбили Киев.
Когда стали бомбить и нас – я не помню. Наверно, через неделю.
Что мне помнится из того времени? Когда завыли первые сирены в Рыльске, мы упали на пол в комнате с распахнутым окном и кто-то из нас, кажется, тетя Леля, накрыла фанерой Горика, а кто-то полез под обеденный стол. А Татка лежала в мягкой пахучей траве у забора чужого дома, не добежав до нас, лежала, смотрела в небо и плакала. Каждая бомба, летящая вниз, казалось, летит прямо на нее. Ей было 14 лет.
Я долго, очень долго помнила запах свежевырытой земли, когда мы, семь человек – мама, Вовка, бабушка, тетя Леля, Горик, Татка и я, – стояли в щели, выкопанной Гурьяном Тихоновичем в конце сада специально для нас с разрешения хозяйки дома. Именно щели – мы стояли затылок в затылок. И я потеряла связь с мамой, а была только сырая, смертью пахнущая земля.
Помню первые похороны. Мы столпились у раскрытого окна. Процессии не было видно, все закрывала Покровская церковь наискосок от дома, но была слышна музыка, играл духовой оркестр.
Я так была потрясена словами тети Лели («бомба попала в дом на улице Ленина, убило сразу троих»), что не видела ничего – ощущала только зеленый воздух, солнце и слышала протяжный звук: бумс-бумс. Что было потом, после первой бомбежки? Стук метронома, гул сирен, мама перестала спать; лежа на боку, выставив ухо из-под одеяла, она всю ночь сторожила…
Лето пропало. Уже не до прогулок по двору и долгих разговоров с Гориком, я не играла во врача, мы не ходили на речку… Мама приносила из военкомата папины письма, деньги, полученные по аттестату, и, конечно, новости. Они становились все более тревожными. А папа писал:
5 июля, вечер. 1941 г. Дорогая Вера, перед отъездом из Уральска написал тебе, а по дороге послал телеграмму из Москвы в Рыльск. В Ленинград приехал в ночь на 3-е. Не мог тебе сразу написать отсюда, ибо сразу же начал улаживать наиболее больной вопрос – отправки бабушки.
Отправки бабушки куда? В Рыльск, конечно. Город маленький, в глубине России. Значит, бомбить не будут. Но… нас начали бомбить раньше, чем Ленинград.
По улицам со стороны слободки и Крупецкого шляха шли бесконечные толпы людей, с узлами, перекинутыми
через плечо, некоторые толкали перед собой тележки, гнали скот.– Беженцы, – говорила тетя Леля.
А потом город опустел, больше уже никто не шел мимо.
Ночью меня разбудили, в комнате было странно светло, за окном полыхал пожар. Мама спешно одевала меня: на вельветовое коричневое платье с розовым крепдешиновым воротничком (подарок к моему семилетию) натянула матроску, поверх – кофточку, потом шубу. Шуба с трудом одевалась, мама нервничала, торопилась: «Вытягивай рукава». Мы, трое взрослых и четверо детей, стояли в маленькой комнатке у окна, выходящего во двор. Прямо за садом Зои Тихоновны горело здание НКВД. Большое четырехэтажное здание, незаметное и невыразительное. Тетя Леля говорила, что могут полопаться стекла, и мы приготовились выскочить из дома. Бабушка держала в руках альбом с фотографиями. Страшно полыхал этот страшный дом, и тетя Леля говорила, что, возможно, наши жгут бумаги. И я вспомнила про Константина Герасимовича. В этот дом его в марте 1938-го пригласили зайти, и оттуда он так и не вышел. Глядя на пожар, мы гадали: кто поджег – неужели диверсанты?
Утром приходила какая-то незнакомая толстая баба и, не поднимаясь, только приоткрыв наше парадное, стоя внизу лестницы, громким басом говорила: «Помирать – так вместе» и «На миру и смерть красна».
После этого Гурьян Тихонович забил досками крест-накрест дверь, выходящую на улицу, и мы перешли в подвал большого кирпичного дома, стоявшего на углу, где собрались все жители нашей улицы.
В яркий осенний день мама, схватив меня за руку, выскочила из того подвала, и мы побежали по городу в военкомат. Маму гнали страх и надежда получить от папы письмо. Ее постоянное колебание – эвакуироваться или нет, бросать мать и тетю Лелю с детьми или нет, бросать семью дяди Славы или нет, и если всех бросить, то выдержит ли она дорогу с двумя детьми, одному из которых только что исполнилось три года, – окончилось. Она была готова бежать, бежать без оглядки.
Мы выскочили на мертвую базарную площадь, побежали по булыжной мостовой, залитой солнечным светом. Случайно повернув голову, мама вдруг увидела самолет. Он летел со стороны Сейма, очень низко и совершенно бесшумно. Чей самолет? Наш или немецкий? Обычно так низко летали наши «кукурузники». Вдруг мама сильно дернула меня за руку, мы вскочили во двор военкомата и прижались к забору. Самолет пролетел.
– Он стрелял, – прошептала мама.
Нет, я выстрелов не слышала, я вообще ничего не поняла: к нам всего-то бесшумно подкрался странный самолет с двухэтажными крыльями.
– Сейчас вернется, – тихо сказала мама.
Самолет не вернулся, и мы помчались по гулким, пустым коридорам военкомата. Мама открывала одну дверь за другой – пусто, в дальней комнате стоял мужчина в полувоенной форме, он оглянулся на нас, не прекращая торопливо засовывать в сумку бумаги, и, не дожидаясь маминого вопроса, быстро проговорил:
– Сейчас звонил в Глухов, там сняли трубку, услышал… – мне показалось, он сказал «немецкий лай», – слышал звуки выстрелов.
Немцы уже в Глухове! Тридцать километров! Не помня себя, мы выскочили на улицу и вновь побежали по мертвому городу, залитому солнечным светом. Теперь хотелось только одного – успеть добежать до нашего подвала. Глухие ставни на окнах, глухие заборы, одинаковые, вымершие дома. Вдоль желтой улицы стояли в ряд желтые деревья, а листья смотрели хищно и зло. Такими деревья я увидела еще раз, во время Чернобыльской катастрофы. Тогда, в 1986 году, они налились хищной жирной зеленью, зажили своей особой жизнью, вызывая удивление и страх, они уже не составляли с нами единое целое, а хищно зеленели наперекор людскому горю.
И еще: горит Коренево. Это второе по силе детское впечатление, после тяжелого протяжного вздоха папы на лестнице ленинградского дома…
Толпа женщин стоит поздним вечером на пыльной улице, все смотрят в сторону Сейма, молчат. Там, на горизонте, красное зарево. Пожар.
– Коренево горит, – произносит Гурьян Тихонович.
Я понимаю: это конец. Это страх, пустота и безысходное отчаяние. Горит прежняя жизнь – наша станция, где мы садились на «кукушку», наша связь с Ленинградом, с папой. Гурьян Тихонович, сапожник, единственный мужчина на нашей улице, щуплый, с изувеченной ногой, сказал, растягивая слова: