История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
Жарко, жарко… Однажды кто-то из нас, а скорее, фельдшер выскочил на улицу, догнал немецкого солдата… Помню громкие, твердые шаги; немецкий солдат, а может, полицейский, пересек комнату и выбил прикладом окно. В комнату ворвался свежий воздух.
Мама умирала. Сколько это продолжалось? Вся хата погрузилась в полумрак. Высокая кровать, где лежала мама, представляла уже отделенный от нас островок. Помню один вечер. В тот вечер наступил конец света, все притихло, я стояла у окна, смеркалось. Бабушка сидела у кровати, тетя Леля в углу. Мы молчали. И вдруг раздалось пение, звуки гармони. Мимо, приплясывая, шел веселый хоровод ярко одетых девушек, за ними бежали парни с гармонью. Смех, смех… кто-то пел… пританцовывая, они прошли мимо меня. Помню сразившее
Ко мне никто не подходил, в эту минуту каждый был сам по себе. Вот тогда я вспомнила молитву. Может, бабушка сказала: «Молись, Ингочка». И я начала: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя…»
Я стояла спиной к маме и читала молитву… кончала… опять начинала. За окном была поздняя весна. Сумерки вползали в комнату, за спиной была темнота, тишина и только мамино прерывистое дыхание. Тетя Леля не зажигала каганца. Это был самый страшный вечер в Поспешевке. Наутро пришел фельдшер и впервые сказал, что есть надежда. И сейчас самое страшное – опять простудить. А потом мама пошла на поправку.
…Мама говорила уже в семьдесят девятом, в декабре, за несколько дней до смерти: «Дважды я была на волосок от смерти – в тридцать третьем в Севастополе, когда лежала в сыпняке, и в сорок третьем в Поспешевке. Да видно, тогда еще не настало мое время».
– Ее надо кормить, кормить и кормить, организм очень ослаблен, – говорил толстый фельдшер. У меня к нему было странное отношение – с одной стороны, он приходил через день и бесплатно лечил маму; с другой стороны – это был русский, но служивший у немцев. Для меня он был непонятным. Были русские, были немцы – свои и враги. А фельдшер был и тем и другим. Для меня все немцы были темного серого цвета, наши – красно-желтые, а фельдшер – что-то среднее. Он был толстый, с крупной головой, в очках, белобрысый и не похож на русского. Странно, я к нему не сохранила благодарности, хотя именно его стараниями мама осталась жить.
– Кормить, кормить, – говорил фельдшер.
Чем кормить? И вот мы с бабушкой отправляемся по деревням. Бабушка с пышными, обязательно завитыми на папильотках волосами, в шляпке, с большой палкой с выгнутой большой ручкой, и я, несмотря на весну, все в той же цигейковой шубке, ходим по ближайшим деревням. Самый ужасный для меня был момент, когда бабушка спокойно откидывала крючок изнутри на чужой калитке, мы входили в чужой двор и бабушка стучала палкой в окно.
– Подайте, Христа ради, эвакуированным из Ленинграда.
Тут было вдвойне тяжело – и от того, что так бесцеремонно вторгались в чужой дом, и от того, что я не могла себя причислить к эвакуированным. Ведь мы покинули Ленинград за несколько дней до начала войны. То, что бабушка была вывезена, вернее, выпровожена папой из Ленинграда во время войны, тоже как-то не считалось эвакуацией. В моем представлении эвакуация – это когда власть тебя вывозит, а если папа посадил бабушку в поезд, можно ли это считать эвакуацией?
Однажды, вероятно на Пасху, нам не вынесли на улицу, а пригласили в хату, где прекрасно пахло печеным тестом. Хозяйка протянула нам по большому теплому ржаному пирогу, только что из печки. Бабушка поблагодарила, перекрестилась и начала есть. Я свой засунула в карман шубы.
– Ты почему не ешь? – удивилась хозяйка.
– Это маме, – сказала я.
– У нее мама болеет, – сказала бабушка.
– Ешь, – сказала хозяйка. – Ешь, я маме еще дам.
Я погрузилась в пахучую теплую мякоть, с картошкой и луком, и мгновенно съела пирог. Хозяйка протянула
другой пирог, с гречневой кашей.– А вот это твоей маме, – сказала она, протягивая мне еще два пирога.
Однажды нам дали несколько яиц. Я их, по обыкновению, положила в карман шубки и, забыв, всунула руку в карман и раздавила одно яйцо. Я заплакала горько и безутешно. Раздавить яйцо, которое необходимо маме! Бабушка отнеслась к этому очень спокойно.
– Ничего страшного, – сказала она. – Иди к речке, помой руки. Ты ведь только одно раздавила?
– Одно, – плакала я.
– Иди, помой руки, а я здесь посижу. – Она опустилась на траву, положила рядом палку и вытянула ноги. Я пошла по траве, прислушиваясь, как бурлит вода. Была поздняя весна 43-го года, солнце сильно пригревало, и я впервые после маминой болезни ощутила радость. Я медленно, не спеша, наклонилась над ручейком, отмыла руки от скользкого липкого белка, потом осторожно выложила оставшиеся три яйца на траву, помыла их, потом отмыла весь карман.
Как только мама смогла передвигаться, мы сразу же ушли в Крупец. Но до этого предстояло пережить нам запрет ходить в хозяйскую уборную, что во дворе. Она нас отсылала на выгон в поле, расстилавшемся перед нашим окном и тянувшемся до маленькой речушки.
– Чем они тебе мешают? – спрашивали соседи.
– А городское говно отличается от деревенского, – отвечала она. – Сразу узнаю.
Мама, шатаясь, держась за мое плечо, виновато улыбаясь, шла через поле к речке. После болезни она мне казалась очень высокой. Худая, еле держащаяся на ногах, она несколько раз садилась на траву передохнуть.
– Целый поход, – сказала мама, когда, спустившись по оранжевому глиняному косогору, мы в первый раз дошли до речки.
Скандалы с хозяйкой следовали один за другим. И после каждого скандала мама вынимала что-нибудь из нашего мешка и отдавала хозяйкиным детям, их было пять душ. Особенно мне запомнились черные блестящие Вовкины ботики.
– Зачем ты это делаешь? – возмущалась тетя Леля. – А в чем Вовочка будет ходить?
– Не могу слышать этого крика.
Ну а потом был страшный скандал, и устроил его фельдшер. Я даже думала, что будет драка. Хозяйка потребовала, чтобы мы перед уходом побелили хату и сени. Тетя Леля наотрез отказалась. Мама выдвинула стол на середину сеней, влезла на него и стала белить потолок. Хозяйка смотрела снизу вверх на маму, сложив на груди руки. Потом открыла настежь дверь во двор.
– Скорее высохнет, – сказала она.
Окно в комнате, за которое шла так долго битва, тоже было открыто. Ветер гулял по сеням, и в этом синем весеннем потоке стояла на столе белая, шатающаяся мама и, вытянувшись, белила потолок. Внизу расхаживала хозяйка. В таком положении и застал маму фельдшер.
Фельдшер закричал страшно:
– Сошли с ума! Самое страшное – сквозняк! Тебе жаль, что она не умерла? Хочешь добить?
Он кричал на маму, на хозяйку. Крича, он протянул маме руку и помог слезть со стола. На этом ремонт хаты был прекращен. На следующий день мы ушли в Крупец, ходу до которого было километра 3–4.
Сил идти не было. Поэтому, выбрав дом покрепче, второй или третий у края села, мы постучались. Нас впустили всех семерых и сразу.
Хозяин и хозяйка. Не помню, почему хозяин не был на фронте. Это были редкие по доброте люди. И ничем мы их не отблагодарили. Все, что было, осталось в Поспешевке.
В 1973 году, когда мы приезжали в Рыльск, свернув с «хрущевки» (так называется бетонка между шоссе Москва – Симферополь и Ленинград – Одесса, проложенная в свое время через родину Н. С. Хрущева, деревню Хомутовка), мы поехали из Льгова до Крупца (25 километров по шоссе), а потом еще 25 километров до Рыльска. В Крупце я пошла искать их дом. Ходила, примеривалась. Помню, наискосок от дома, неподалеку, был глубокий глиняный овраг, отделяющий стоявшую на косогоре деревню Ивановское. Примеривалась так и эдак, но постучать в дом не решилась. Я не знала фамилии, не помнила имен. Доброта этих людей осталась неотблагодаренной…