Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История русского романа. Том 1
Шрифт:

С. П. Шевырева, представителя «официальной народности». В смирении Селифана он увидел смиренномудрие крепостного крестьянства и поэтому объявил, что кучер Чичикова и воплощает в себе национальный характер русского народа. Селифан изображается Гоголем юмористически, но без сарказма, с грустной усмешкой. Чувством грусти проникнут юмор Гоголя и в сцене, рисующей простофильство крепостного мужика.

Эта черта нравственного облика закрепощенного крестьянства выражена в эпизоде столкновения брички Чичикова с коляской молоденькой незнакомки. Когда кони запутались в чужой упряжи, собравшиеся мужики искренне хотели помочь, но проявили такую бестолковость в советах, а дядя Митяй и дядя Миняй так покорно следовали несообразным указаниям своих односельчан, что только ухудшили дело и зря задержали экипажи.

Этот небольшой эпизод превосходно выписан Гоголем, он предвосхищает то изображение

простофильства в народных рассказах Николая Успенского, которое так высоко оценил Чернышевский.

Но не в образах Петрушки и Селифана, дяди Митяя и дяди Миняя представлен у Гоголя подлинный характер русского крестьянина. Он ярко выражен в размышлениях Чичикова о том, как жили и как умирали русские мужики.

Когда Чичиков взглянул на листики, на которых были перечислены купленные им мертвецы, «на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им» (135). Он расфантазировался о том, как они жили и как они умирали. «Это „фантазирование“, — по словам Белинского, — есть одно из лучших мест поэмы: оно исполнено глубины мысли и силы чувства, бесконечной поэзии и вместе поразительной действительности…» (Б, VI, 427).

В этих размышлениях Чичиков видоизменяет и то немногое, что уже известно читателю о купленных им мужиках. Вот наиболее яркий пример. Расхваливая Чичикову своих мертвых мужиков, Собакевич говорит о сапожнике Максиме Телятникове: «… что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного!» (Г, VI, 102). «Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию: ни одно из похвальных качеств мужика не было пропущено…» (136).

Значит, были отмечены в нем и мастерство Максима Телятникова, и прекрасное качество его изделий, и его примерная трезвость. А вот как расфантазировался о нем Чичиков: «Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил по спине ремнем за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: „А вот теперь я заведусь своим домком, — сказал ты, — да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею“. И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через педели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: „Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: всё немцы мешают“» (Г, VI, 136–137).

Это, конечно, не мастеровой Собакевича, не мертвая душа, а живой образ мужика, русского умельца, которого развратил барский образ жизни; ему тоже захотелось разбогатеть, завестись своим домком, зажить со всеми достатками.

Размышления Чичикова благородны и по содержанию, и по общему лирическому тону. Белинский писал: «Здесь поэт явно отдал ему свои собственные благороднейшие и чистейшие слезы, незримые и неведомые миру, свой глубокий, исполненный грустною любовию юмор, и заставил его высказать то, что должен был выговорить от своего лица» (Б, VI, 427). Бездушный и благонамеренный Павел Иванович оказывается здесь в противоречии с самим собой.

Когда его осенила вдохновеннейшая мысль скупить мертвые души, он обрадовался, что «время удобное: недавно была эпидемия, народу вымерло, слава богу, не мало» (Г, VI, 240). А расфантазировавшись над списками, он постигает, что не от эпидемии вымерли эти мужики, что они так или иначе оказались жертвами господствующего образа жизни. Но всё же на фантазирование вдохновляет Чичикова то, что эти мужики уже мертвые, что теперь они принадлежат ему и одни списки этих мужиков помогут ему снова достигнуть богатства и довольства. А эта перспектива может превратить Чичикова даже в лирика. Ведь стал же он читать Собакевичу послание в стихах Вертера к Шарлотте, когда, на завтраке у полицмейстера, пришел в веселое расположение духа и вообразил себя уже настоящим херсонским помещиком. В то утро, когда он сам решил составить крепости (а по окончании этой работы задумался над списками), он даже не оделся «и, по — шотландски, в одной короткой рубашке, позабыв свою степенность и приличные средние лета, произвел по комнате два прыжка…» (135).

Как бы благородны и лиричны ни были размышления Чичикова — это размышления

о мертвых душах, ставших средством его обогащения; тут еще дух Павла Ивановича может взыграться. У него может даже вызвать умиление дворовый человек Плюшкина, живой, но беглый, т. е. то же, что и мертвый; Чичиков может представить себе страшную жизнь этого человека у скряги; он может представить себе, что дворовый человек Плюшкина принимает тюрьму с удовольствием и чувствует себя в тюрьме лучше, чем у своего барина; Чичиков даже может посочувствовать Попову, но о Фырове он мог только задуматься; о нем он уже нйчего не мог сказать. Это не его сфера, даже если допустить, что он может так расфантазироваться, как это изображает Гоголь. Это — не смерть и не тюрьма, зто — совершенно другой мир, абсолютно недоступный Чичикову.

Тут грань, нарушение которой вывело бы повествование за пределы реалистического искусства. И Гоголь не нарушает эту грань. Он обрывает размышления Чичикова и сам становится на его место. Он, а не Чичиков, рисует образ жизни Фырова. «И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, порядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь, а носильщики между тем при криках, бранях и понуканьях, зацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеют по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда — суряки и не понесется гусем вместе с весенними льдами бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню» (139).

Что поражает в этой красочной картине? Красивые люди, яркие цвета, хороводы и песни, тяжелый труд носильщиков — всё это составляет единую музыку труда и веселья, труда с потом и веселья до самозабвенья.

О национальном русском характере, о русском народе и о России, о ее настоящем и будущем Гоголь прямо говорит в своих лирических отступлениях.

Первое лирическое отступление о русском народе касается русского слова. Всякий народ отличается «своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отрая*ает в выраженьи его часть собственного своего характера». Отмечая национальное своеобразие слова британца, француза и немца, Гоголь пишет: «…но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово» (109).

В этом определении русского слова содержится определение и национального русского характера, как его понимал Гоголь: широта души, живость и бойкость ума, сердечность, сила и нежность.

Это именно те качества, которые так ярко проявляются в картине жизни Фырова, шумно и весело гуляющего с бурлацкой ватагой на хлебной пристани. Но лучшие качества национального характера не могут свободно развиваться в мире мертвых душ. Отсюда прямые противопоставления реального настоящего и возможного будущего в лирических отступлениях о русском народе и России.

Любовь Гоголя к родине проникнута чувством тоски. Неприютно было ему в дворянской России. Письма Гоголя, относящиеся к периоду его работы над «Мертвыми душами», полны именно таких признаний и грустных раздумий. Отвечая на приглашение приехать в Россию, Гоголь писал (в марте 1837 года): «Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники начиная от титулярного до действительных тайных?.. О! когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли» (Г, XI, 91).

Несколько позднее, спустя года полтора, Гоголь сам почувствовал желание проехаться по родной стране. «Здесь бы, может быть, — писал он, — я бы рассердился вновь — и очень сильно — на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева — вы знаете — немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда» (182).

Без гнева нельзя сказать правду о России. У кого Россия не вызывает чувства тоски, тот «нерусский в душе».

Тоска и гнев не привели Гоголя к идее революционного преобразования жизни, но побуждали его к беспощадно правдивому изображению общества во имя его нравственного возрождения. Однако тоска и гнев, нашедшие гениальное художественное выражение в произведениях великого писателя, в особенности в «Мертвых душах», сыграли огромную роль в формировании патриотизма русской революционной демократии:

Поделиться с друзьями: