Иван-да-марья
Шрифт:
— А Феденька за день-то похудел, — сказала мама.
Брат сидел на отцовском месте. Мама была счастлива. За ужином мы ей обо всем рассказывали, смеялись, говорили, что день был какой-то особенный, его ни с чем сравнить даже нельзя, рассказывали наперебой, ели с наслаждением, и трудно описать шумное наше веселье. У нас были первый раз вареники с вишнями — это я вчера днем залез на крышу амбара и нарвал первые, самые зрелые, лежавшие на крыше вишни.
— Неужели и ты, мама, — спрашивала Зоя, — ничего не знаешь об иван-да-марье?
— Как же, знаю, — ответила мама, — знаю, что она полезная,
— А почему ее так называют?
— Вот этого сказать не могу, — ответила мама, — иван-да-марья. Ну, вот на порубках растет иван-чай розовым цветом, почему его прозвали так — может быть, за красоту, потому что невысокий и весело цветет, а может быть, и за другое, не знаю.
— Дедушка сказал, что она так названа, потому что два цвета несет, — сказал брат, — мужской и женский.
— Желтый и синий, — добавила Зоя.
— Синий-то синий, — сказала мама, — только вечером он у иван-да-марьи темный, а по утрам ярко-лиловый, и меняется он в зависимости как солнце на него падает, я за веселость и дружбу иван-да-марью люблю. Я Киру Сергеевну понимаю, трава эта очень красива, и у нее вырезные легкие листья. Издали посмотреть — цвет, а поближе приглядишься — трава и трава.
— Правда, мама, она очень нежна и легка, Ваня говорил, что завянет, не довезем. Но все же, мама, почему ее так назвали? — опять упрямо спросила Зоя.
— Назвали другую сон-трава, — сказала мама, — взяли и назвали.
— Я сказал тебе, что были брат с сестрицей, ты, мама, эту сказку не помнишь?
— Кажется, Ваня прав, жила будто бы сестра с братом, — сказала мама, — а может быть…
— То Аленушка, — сказала Кира.
— А может быть, я и путаю.
— Мы всех расспросим, — сказал я.
— Ириша, — позвал брат, — надо деревенских на базаре расспросить.
— Спросим, раз дело такое, — весело сказала Ириша, — вот жаль, барыня, что Андреиха прошлой зимой померла, все знала, что ее ни спросишь, вот какая была старуха.
— Да, у народа со старины каждая травка названа, — сказала мама.
Мы перебирать начали.
— А у кукушкиных слезок какое предание — не знаешь?
— Ну, старая кукушка летала, детей своих искала по опушкам, когда они куковали, и слезы на опушках теряла.
— А другие говорили, — сказала мама, — что в Гдовском уезде эту травку называют богородицыны слезки. А вот тысячелистник как называют, знаете?
— Нет.
— Да просто, — сказала мама, — матрешка.
Все засмеялись.
— А отчего? — подражая голосу Зои, сказал я. — А почему?
— А отчего да почему, о том я вам не скажу, — кончила мама.
Разговор был окончен, мы уже съели компот, усталость как рукой сняло, я выбежал в сад и там покрутился, звал Киру и Зою, но они сели на крылечке, выходящем в сад, и тут было разговоров.
— Ожили, — сказала мама.
А потом брат привел на крыльцо и маму, видно, они опять успели хорошо поговорить. Мы сидели на крыльце и о чем только в тот вечер ни говорили: начали с маминого детства, потом Кира с Зоей начали расспрашивать брата о Москве, о Художественном
театре, Качалове и Станиславском, о пьесах Чехова, кто играл в пьесе Ибсена доктора Штокмана, бывал ли он на «Трех сестрах» в Художественном театре и кто выступал в каких ролях.На крыльце сидя, чувствуя друг друга, говорили о болезни Врубеля и о его Царевне. Зоя спорила, как всегда, сама себя перебивая и торопя, говорила, как зимой красиво, когда зажигаются огни в Петербурге, о профессорах, о том, как они мерзли с Кирой, стоя за билетами в очередях, в столице глаза разбегаются на выставках, нет времени и возможности все посмотреть, каждая минута была на счету.
Брат рассказывал, что и Москва живет зимой возбужденно и лихорадочно, и все там во что бы то ни стало торопятся жить. Чем больше знакомишься с внутренней жизнью Москвы, тем больше иногда охватывает тревожное чувство.
— Почему? — спросила Зоя удивленно.
— В этом есть что-то болезненное, какая-то путаница, сбитость, — и брат, смеясь, сказал маме, как один его друг, вернувшись из отпуска, определил, что военное училище среди всего, что творится зимою в Москве, — строгий мужской монастырь, если сравнить с жизнью студенческой.
— Я чего-то, Ваня, не понимаю. Почему ты так думаешь?
Брат сказал, что все это вспыхнуло и родилось не от естественного развития, а вызвано ослаблением государственной власти и срывом, понесенным во время японской войны, после крови и баррикад. Москва с тех пор и живет зимой до чрезвычайности сбито и возбужденно, словно жизнь должна обратиться в сплошной праздник, и это особенно замечаешь, выходя после занятий и размеренной военной жизни.
Я, понятно, внимательно слушал, но понять тогда, о чем говорит брат, не мог, да и не задумывался, а Зоя сказала:
— Как странно, а мы в Петербурге этого не чувствовали.
— У нас там голова закружилась, — сказала Кира.
— Ваня, ты строг, откровенно говоря, я тебя слушаю, но не понимаю, что же тревожит тебя, ведь очень хорошо, что там жизнь такая шумная и разнообразная.
У меня же начали слипаться глаза, и я чувствовал, что представить себе Москву не могу. Я еще нигде не бывал, никуда не выезжал из нашего города, но погодите, думал я, вот потом и я поеду учиться туда и сам все увижу.
— Ты нас слушаешь или спишь? — спросила меня Кира.
— Слушаю, но многого не понимаю.
— Потом и ты, может быть, меня поймешь, — сказал брат, — жизнь сложная, мой дружок.
— И я, знаешь, — сказал я маме, — потом туда поеду.
— Знаешь что, — сказала она, — шел бы ты спать.
Но я не хотел уходить.
Вечер был тихий, когда разговор прерывался, наступала какая-то тишина, я бы сказал — сердечная. Мы на крыльце, сад тих, да и город тих, а наш старый, деревянный, ветхий, уже посеребренный временем дом так обогрет за день солнцем, такой он был свой. Как хорошо, прислушиваясь к беседе, думал я, — вот Ваня, и мама тут, и Кира здесь среди нас, и сердцу становилось тепло. Вот так бы навсегда остаться всем вместе и слушать, прикорнув у материнского плеча, между мамой и братом. Глаза у меня начали слипаться, и я, чувствуя во всем теле приятную, но расслабляющую усталость, хотел бы прилечь, положив голову кому-нибудь на плечо или на колени.