Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Выше всех знаний стоит просто познание, и народ ожидает его в образе великого деяния, на познании зиждущегося.
Какое-то невеселое озорство промелькнуло в чертах Августа.
— В мире полно деяний, а вот с познанием не густо.
— Деяние, вдохновленное познанием, — это деяние клятвы.
— Но, Вергилий, трон мой и сан освящены клятвой, и все, в чем я поклялся, я сдержал… Это ли не деяние, зиждущееся на познании?.. Чего ты еще хочешь?
Ну почему бы не польстить тщеславию Цезаря желаемым ответом? Ведь так просто — и так уместно. Но что-то принуждало его к возражениям и разъяснениям.
— Конечно, труд твой — деяние, деяние во исполнение клятвы, и потому за ним неизбежно последует деяние, зиждущееся
— Ты, стало быть, настаиваешь на том, что государство в его нынешнем виде — это всего лишь непрочный, легковесный символ…
— Нет, подлинный символ.
— Ну хорошо, подлинный… Но ты настаиваешь, что свой реальный образ он обретет лишь в будущем…
— Истинно так, Цезарь.
— И когда наступит это твое чудо? Когда произойдет это превращение в реальную действительность? Когда?
— Требовательно и сердито, прямо-таки воинственно глядело теперь на него красивое лицо.
— Когда, о боги? О когда, когда? Когда оно возможно, всеохватное творение, не скованное формой, не подверженное случаю? То все во власти неведомого бога, оплота незыблемых клятв. Но тем временем вдруг перестала колебаться земля, мерно скользила ладья, и хоть снова затруднилось дыхание в легких, в глотке, в носу, но дышало сердце, и сердце знало, что в нем неугасимо трепещет еле слышное дыхание души, не дыхание даже, а дуновение, всего лишь дуновение, но такое сильное, что казалось, оно вот-вот вихрем пронесется над миром и сметет скалы с лица земли. Когда, о когда? Где-то дышал тот, что это свершит, где-то жил уже и, еще не рожденный, уже дышал; однажды было творение, однажды будет оно, будет чудо, неподвластное случаю. И посреди тающего тусклого света, далеко-далеко, в неоглядной дали на востоке, снова встала звезда.
— Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания.
— Неплохо было бы тебе все-таки ограничиться более земными целями; ты все ставишь задачи, превышающие пределы земного, а для них моей жизни уже не хватит.
— Это задачи избавителя.
— Но ты приберег их для меня… — так ведь?
— Избавитель побеждает смерть, и побеждающим смерть ты явился миру, ибо принес ему мир.
— Это не ответ. Ведь я принес всего лишь земной мир, земную придал ему оправу, земной он по сути своей… Ты хочешь сказать, что я способен на осуществление всего лишь земных задач?
— В сыне того, кто обожествлен, люди уже сейчас видят спасителя, который призван избавить их от несчастий.
— Так говорят люди, так говорит народ… но что скажешь ты, Вергилий?
— Двадцать лет тому назад, когда я начал «Георгики», а ты был еще юношей, — еще тогда я видел твой образ в кругу светил зодиака. Ибо ты означаешь смену времен.
— Как ты писал тогда?
— «Новой примкнешь ли звездой к медлительным месяцам лета Меж Эригоной и к ней простертыми сзади Клешнями? Их Скорпион пламенеющий сам добровольно отводит, Освобождая тебе в небесах пространства избыток».— Хорошо,
это ты написал двадцать лет назад… А сейчас?— Ты был зачат под знаком Козерога; его, с неприступных круч устремляющегося к высочайшим земным вершинам, — его ты избрал своим знаком.
— Земные вершины… А неземное, сверхземное мне, стало быть, заказано.
— Вспомни, Август, стихи, что написал в твою честь Гораций.
— Какие?
— «Мы верим: в небе — гром посылающий царит Юпитер; здесь же — причислится к богам наш Август» [35] .
35
Перевод Н. И. Шатерникова.
— Ты уходишь от ответа, Вергилий; цитируешь стихи бог весть какой давности, и цитируешь других, а свое собственное мнение утаиваешь.
— Мое собственное мнение?
Как далеко был Август! Слова скользили туда-сюда, странно было их парение, но моста они уже не образовывали.
И раб сказал: «Не заботься о том, уже не стоит».
— Мое собственное мнение?
— Да, его-то я и хочу услышать, и без всяких уверток.
— Ты смертный человек, Август, хоть и первый среди живущих.
Гневной молнией сверкнул взгляд — Цезарь ожидал услышать совсем другое.
— Я знаю, что я не бог и не новая звезда, и нечего мне об этом напоминать; я гражданин Рима и никогда не считал себя никем другим; на мой вопрос ты все еще не ответил.
— Спасение всегда приносится земным созданиям, Август, и спаситель только и может быть земным и смертным, лишь голос его нисходит с горних высей, лишь голосу этому обязан он тем, что может взывать к бессмертному началу в человеке, жаждущему спасения. Ты же своим деянием подготовил почву для такого божественного обновления мира, и мир, внемлющий голосу, — это и будет твой мир.
— Так почему же ты отрицаешь мое призвание к последнему нам предстоящему шагу? Почему ты отрицаешь, что дело мое, за которым ты все-таки признаёшь заслугу подготовления, призвано еще и принести окончательное спасение миру? Почему ты отрицаешь, что символ, который ты все-таки видишь в создании рук моих, уже сам заключает в себе реальность? Почему ты отрицаешь, что я, деяниями своими как-никак заложивший первый камень, не могу быть равным образом способен и к деянию, зиждущемуся на познании?
— Я не отрицаю этого, Октавиан; ты символ бога, ты символ римского народа. Никогда ты не оказался бы к тому призванным, если бы символ, олицетворяемый тобой, не нес бы на себе еще и черты своего праобраза. Не в ком другом, а в тебе созреет однажды деяние, зиждущееся на познании. Пока еще просто не пришло время.
— Уж слишком ты вольно, скажу я тебе, обращаешься со временем правда, только когда речь заходит обо мне; себе самому, своим намерениям ты назначаешь куда более близкие сроки… Скажи уж лучше напрямик, что нечего мне соваться в дело избавления.
Это должно было прозвучать шутливо, но неулегшееся возмущение явственно слышалось в голосе Цезаря.
— Даже сам спаситель и его истина, даже он вплетен в мировую ткань, в сеть времени и познания, и он придет, когда созреет время.
Цезарь взвился со стула.
— Ты оставляешь его миссию за собой!
Ах, не прав ли был Цезарь? Не был ли он в такой степени прав, что едва ли и сам подозревал? Не дремлет ли жажда стать спасителем, великая эта мечта в каждом поэте — сильней и могущественней, чем в любом другом человеке? Не возмечтал ли однажды о том же Орфей, скликая к себе и чаруя даже бессловесных тварей, дабы их спасти — дабы их очеловечить? О нет, нет, тысячу раз нет! Негодным средством было и остается искусство, и даже Орфей познал это на себе. Гласу Сивиллы внемлет поэт — то глас Эвридики, глас Плотии, — но никогда не находит он золотую ветвь избавления. Так судил бог, так судил рок.