Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Я не лицемерил.
— А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму — ведь в ней запечатлены мои черты.
— Я завершу ее для тебя.
— И ты думаешь, я тебе поверю? — Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.
— Можешь поверить, Октавиан.
О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:
— Ну, мы это обдумаем.
И тогда настало самое трудное:
— Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…
Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению,
Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по-земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все-таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. — Ты принес мне в дар поэму, и я приму ее из твоих рук, ибо ты —
Лисаний; я узнал тебя, хоть я никогда не был в Андах, и ты тоже узнал меня». — «Ты Цезарь Август, Божественный Октавиан». — «Как ты нашел дорогу ко мне?» И отрок прочел: — «…Вот Цезарь и Юла потомки: Им суждено вознестись к средоточью великого неба. Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова Век вернет золотой на Латинские пашни, где древле Сам Сатурн был царем, и пределы державы продвинет, Индов край покорив и страну гарамантов, в те земли, Где не увидишь светил, меж которыми движется солнце, Где небодержец Атлант вращает свод многозвездный. Ныне уже прорицанья богов о нем возвещают, Край Меотийских болот и Каспийские царства пугая, Трепетным страхом смутив семиструйные нильские устья».Так читал отрок, и возникавший в этих стихах образ, тревожный, почти перехватывавший дыхание, всплывал не из памяти — памяти ли отрока или его собственной, — а из неведомости вечносущего, — тусклый, немой, едва намеченный штрихами, но и полный трепетного ожидания, грозовой образ.
Однако времени на раздумье уже не оставалось, ибо Август, с одобрительной миной внимавший стихам, подытожил:
— Да, вот оно. Так ты писал писал для меня… Или ты передумал, мой Вергилий?
— Я не передумал, Октавиан. Бери поэму — она твоя…
Тут Август дважды хлопнул в ладоши, и покои сразу начали наполняться людьми, их было очень много — видимо, все они стояли за дверями, только и ожидая этого знака. Среди них были Плотий Тукка и Луций Варий, врач со своими помощниками тоже был, конечно, тут как тут; и снова зримым во плоти явился раб, он стоял в ряду других рабов.
Лишь Плотии не было видно, хотя она ведь наверняка не ушла. Возможно, однако, она была просто запугана этой толпою и затаилась где-нибудь в уголке.
Цезарь же сказал:
— Говори я сейчас перед стечением народа, я бы взял более высокий, торжественный тон; но так как я стою в кругу друзей и единомышленников, коих люблю, я всего лишь приглашу их разделить мою радость по поводу того, что наш дорогой поэт выразил решимость сразу по своем выздоровлении, а стало быть, очень скоро возобновить работу над «Энеидой»…
Так ли уж любил Август этих друзей? Он мнил, что обращается к ним иначе, нежели к народу, которым руководил, отнюдь его не любя, но обращение это ничем не отличалось от зачина публичной речи, и он еще весьма искусно выдержал паузу, дабы значимость его слов была вполне прочувствована окружающими и ими же самими выражена.
Что и не замедлил сделать Луций Варий:
— Мы знали, что тебе это удастся, Август, все благо — от тебя.
— Я всего лишь рупор римского народа, коего все мы сыны; по его велению и по воле богов я заявил о его правах на «Энеиду», и Вергилий, в знак своей любви к народу, признал за ним это право собственности — его неотъемлемое и вечное право.
Но раб, с недвижимо-строгой миной прислужника стоявший в отдалении среди других рабов, хоть и неприметный и наверняка никем не услышанный, добавил: «Открылся путь к подлинной истине, и народ вступит на него; вечен лишь этот путь».
— Я у народа — только поверенный в делах, — продолжал Август с той наигранной и, однако, не лишенной сердечности простотой, против которой так нелегко было устоять, — всего лишь поверенный, что здесь, что повсюду, и это тоже признал Вергилий; я горжусь таким признанием, и я в высшей степени счастлив, ибо тем самым поэма передается мне для вящей сохранности…
— Она твоя, Октавиан.
— Просто поскольку я поверенный римского народа; у других есть личная собственность, у меня ее нет, и ты это знаешь.
Теребя в суетливо-беспокойных пальцах отщипнутую от венка ветку лавра, Август стоял у канделябра — стоял овеянный, осененный, обрамленный лавром, красивый, элегантный, царственный, но все, что он говорил, хоть он сам в это и верил, было чистой ложью, ибо кто же не знал, что он весьма энергично и небезуспешно приумножал до гигантских размеров семейные владения и богатства Юлиев? Все знали. И верно заметил раб, к счастью никем не услышанный: «Ты лжешь, Цезарь». Или Август все-таки это расслышал, поскольку он, устремив взгляд на сундук с манускриптом, будто чуть улыбнулся в ответ?
— В каком бы качестве ты ни соблаговолил ее принять, я отдал поэму тебе, Октавиан; но взамен я хочу просить у тебя одной милости.
— Условия, Вергилий?.. А я-то полагал, что это замыслено как подарок ко дню рождения…
— Это подарок, и без всяких условий: тебе решать, окажешь ли ты мне просимую милость или нет.
— Что ж, выкладывай свои условия; я заведомо им подчиняюсь. Но помни о своих собственных словах, мой Вергилий! — И лукавая дружеская хитринка снова мелькнула в глазах Цезаря. — Щади побежденного и потому умеряй свою надменность.