Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Ребенку…
ЭФИР — СНОВА НА РОДИНЕ
Что-то там еще бормотало? Неужели все еще Плотий с его добродушным ворчанием — таким надежным, таким живительным и добрым? О Плотий, о, пусть длится оно, пусть длится это бормотание, такое спокойное, такое успокаивающее, немолчный родник из бездонных глубин души и мира, — о, теперь, когда труд завершен, теперь, когда совершенного довольно, когда уже ни к чему не надо приуготовляться, — о, пусть длится оно вечно! И оно длилось, немолчное бормотанье, беспрестанный, мягко накатывавшийся и откатывавшийся рокот, волна за волной, неприметно мала была каждая волна, но все вместе они разбегались неоглядными, неохватными кругами; оно просто было вокруг, не надо было даже прислушиваться, не надо напрягаться, чтобы удержать его, да и не хотело оно быть удержанным, это беспрестанное бормотанье, оно устремлялось дальше, вливалось в журчание вод, в журчание фонтанов, сливалось с ними в единый бесцветно-могучий колыбельный поток, само став потоком, само став покоем, тихо ластясь к бортам и днищу ладьи, тихо пенясь и ускользая. К неведомой цели нес поток, в неведомой гавани брал начало; не отталкивалась ладья ни от какого мола, плыла из бесконечности в бесконечность, но строго и неуклонно держала курс, ведома твердой рукой, и, коли б дозволено было оглянуться, стал бы, наверное, виден рулевой на корме, подмога заблудшему, лоцман, знающий гавань, из коей они отчалили. Но подмогой и другом остался также и Плотий, ибо он, униженный и вознесенный, взял на себя, как последний холоп, тяжкую службу у весел, и умолкло его бормотанье, умолкло, перепорученное вселенной, и почти неслышным стало его натужное дыхание, растворившись в безнатужной, безболезненной легкости гребли; так греб он молча, согнувши руки, и вел ладью по бесцветной, безмолвно бормочущей водной глади — вовсе не так резко, как можно было бы от него ожидать, нет, весла едва поднимались и едва опускались, мягко врезаясь во влагу; на носу впереди сидел — а может, стоял — Лисаний, отрок, призванный сопровождать плаванье пеньем; Плотий же, повинуясь, как всякий смертный, запрету оглядываться назад, лишенный права видеть и отрока и цель, об отроке и не заботился, назад не оглядывался, неотрывно глядел он прямо перед собой, глядел поверх пассажира на рулевого, чьим распоряжениям он подчинялся, и поверх рулевого на бесконечность былого, из которой они плыли. Все дальше и дальше отступали берега, и то, что вершилось в их дали, было как беспечальное прощание с человеческим бытием и жильем, прощание из преображенной незыблемости, прощание с многоликостью будней, с привычными образами и лицами — но и со склепом, тающим в сером тумане, и с прилежно пишущим Луцием (этот, правда, придвинулся со своим столом так близко к краю реальности, что устрашающе неминуемым казалось его падение в бездну со скалистого обрыва), — о, это было прощание со многими, еще там бродившими и время от времени, подобно Горацию и Проперцию, приветно ему махавшими: привычные, родные образы, тихо и беспечально отодвигавшиеся, хоть еще и готовые сопровождать его, — а воды, по которым скользила ладья, запестрели бесчисленными судами, и хоть совсем мало было средь них таких, что плыли в противоположном направлении, возвращаясь на якорь в гавань, в забвенную, зато несметное множество было тех, что из нее были посланы, флотилия за флотилией, такое множество, что безбрежному морю пришлось расшириться до двойной безбрежности, дабы дать им всем место, и была эта безбрежность столь неоглядна, что просто исчезла граница между стихиями водной и воздушной, и корабли будто плыли в потоках не воды, а света, и это усеянное кораблями море, эта вереница кораблей, устремлявшихся к неисповедимой общей цели, сама уже будто и была целью; словно стада были эти корабли, и невидимым облаком окутывал их ласковый рокот волн; каких только судов не было тут — корабли торговые и военные, и меж них вся в золоте, с пурпурными парусами, царственно-роскошная галера Августа, множество рыбачьих лодок и других прибрежных суденышек, а всего неисчислимее были крохотные барки, они возникали то тут, то там, будто рождаясь из зыби морской; так плыли все эти суда в бесконечную даль, странным образом на одной скорости, независимо от того, приводились ли они в движение единственной парой весел, как крохотные барки, или многоярусной массою их, как корабль Августа, — не плыли, а летели над волнами, будто были они все невесомы, будто и не надо им было касаться водной глади, будто просто реяли они над ней, и туго натянуты были их паруса, как под напором незримых бурь, налетавших из безвоздушной пустоты, ибо кругом царил полный штиль, и ласковый рокот волн доносился из Ниоткуда. Море вздымалось и опадало
Тишина внутри тишины во все стороны открыта граница, но, сколько б ни было всего оставлено позади, в невозвратимом, ничто не могло бесследно пропасть в покое всеохватного круга; о, хоть многое и осталось позади, это не означало ни оскудения, ни осиротелости, это было даже почти обогащение, ибо все забытое здесь сохранялось. Пространство беспамятности все больше вбирало в себя пространство воспоминаний и в то же время в нем пребывало, оба они все прочнее сливались в единое, второе пространство памяти, заключенное внутри первого, в пространство высшей зоркости памяти, высшей ее бесконечности, и в слиянии этом столь явственно удвоилось бытие, что такое же новое единство образовали и свинцово-мягкая тишина вод, и та тишина, что распростерлась над ней золотисто-мягким ее отраженьем, — воспоминание внутри воспоминания, та тишина слиянности, что охватывает певца, прежде чем он коснется струн, и в такой тишине, когда еще не тронута лира, когда ждущие еще не томятся ожиданьем, в новую цельность слились и пенье и слух, и поющий и внемлющий, ибо грянула вдруг могучая немота музыки сфер, рожденная из немоты, но также рожденная и в слиянности пенья и слуха, звучащая в тишине, но также звучащая и в этой слиянности, слитное двуединство того и другого, слившееся в одно с тишиной, с ожиданием, с лирой, слияние силой напева, — и вошло все сущее в единое лоно, в бытие сфер; и в двуединстве этом не было уже никакого разделения — на ожидающего и ожидаемое, на внемлющего и внемлемое, на дышащего и дыхание, на жаждущего и питье, все прежде раздельное слилось в единое длящееся действо, в само ожидание, в само вслушивание, в само дыхание, в саму жажду, и бесконечный поток, вовлеченный в эту слиянность, сам и был ожиданием, вслушиванием, дыханием, жаждой, становился всем этим все больше и больше, все пронзительней и настоятельней, все неотразимей, становился заветом, становился провозвестьем, и это в полной мере относилось и к Плотию, ибо он, будто прозрев исчезновение всякой длительности, прозрев единство начала и конца, но также и то раздвоенье, коему подчинено всякое единство и коему, стало быть, подчинен был он сам, отрешился от единства своего бытия и, хоть всего лишь на краткий миг, раздвоился тоже, ибо в одном своем облике он сидел, отдыхая спокойно, на скамье гребца, в другом же поднялся с нее, и приблизился шаткой моряцкой походкой, и еще раз поднес, о, в последний раз поднес кубок, дабы жаждущий — о, все еще жаждущий?! — еще раз отпил из него; и стоило только отпить, как, гляди-ка, то, что пил он, была уж не влага, то, что утолял он, была уж не жажда, нет, то было причастие, причащение цельности двузеркально преломленного бытия, то была вовлеченность в бесконечное течение вод, то была проникнутость душою незримости, но вместе с тем и незнаемое знание у той точки, где смыкается круг, замыкается кольцо познания вкруг пустоты, замыкается двунаправленная беспредельность, в которой грядущее переходит в прошлое, прошлое в грядущее, — о удвоение внутри удвоения, о отражение в отражении, о незримость в незримости, — и уже не было надобности ни в посреднике, ни в сосуде, не нужен был кубок, объемлющий жидкость, не нужна рука, протягивающая кубок, едва ли нужны уста, впивающие влагу, — не было во всем этом нужды, ибо всякое действие, будь то утоление жажды или еще что и даже сама жизнь, вдруг утратило свою напряженность и обрело свободу силою некоего высшего сцепления, упразднявшего все несогласия и не терпевшего никакого раздела; и, гляди-ка, слоновая кость кубка превратилась в добротный бурого цвета рог, чтоб испариться затем легким бурым облаком, и вместе с кубком исчезло все былое, исчезло не как пригрезившийся фантом, а как явью ставшая греза, коей даровано вечное пребывание в нетщетности, — и потому-то исчез теперь и сам Плотий, потому-то он, тоже растворившись во всеохватном удвоении, ушел тем же путем, что и другие спутники, канул вместе с ними без остатка, до последнего остатка имени канул в вечность, в беспамятность и все же остался в воспоминании, неколебим и надежен, каким был он всегда, — надежный, испытанный друг. Так вот и вершилось все, пока бежала по губам и гортани жидкость без влаги, влага без вкуса, не смачивая ни губ, ни языка, ни гортани, так вершилось прощание с Плотием, вершилось в милосердии его дружеской близости; и, осиянные оком вселенной, омовенные слезами вселенной, обративши друг к другу омытые истиной взоры, вселенской влагой забвенья омытые взоры, они могли уже и не плакать, и не знать ни мук, ни печали, просто тихо прощаться друг с другом, и прощанье давалось легко — тишина на дне тишины.
Ничего уже было не удержать, да и не надо было удерживать, ибо не было больше ни в чем несогласия, и он, испивший влаги, он, Публий Вергилий Марон, он теперь тоже не нуждался в имени, мог его сложить с себя, дабы оно, потускнев, стало просто знаньем, стало странно хрупким, целомудренным забвеньем, ибо хоть не был он осиротелым, но плыть дальше, сквозь новую бесконечность, он должен был один. Не соблазнит его больше страх, не прельстит чаянье встреч. Одиноким стал и свет, разлитый вокруг, стал чище и девственней, чем прежде, он сменился дремотной мглой, странной и благодатной мглой, что длилась и длилась, неясен был час ее наступленья, неясен час ее окончанья, ибо солнце, склонившись к неоглядной границе вод, будто стыдливо запнулось и медлило в них окунуться — и, застыв неподвижно, словно завороженное образом Скорпиона, которого искало, тусклым пятном повисло в безоблачном небе, в торжественной россыпи звезд. Утратило длительность время, и в притихшей пустыне спокойно и плавно то ли скользила, то ли парила ладья; потеряв всякую скорость, не ведая твердой цели, всего лишь знаемо чувством, плаванье это, однако, имело ясное направление, предначертанное рисунком звезд. Отрок стоял впереди на носу, окутанный мглою, но фигура его четко обрисовывалась на фоне неба, чья необъятная ясность превзошла уже все границы ясности, и, то ли указу я путь, то ли призывая мечту, простер он вперед руку, всем телом подавшись ей вослед, вослед призывному этому жесту, устремлению к ускользающей цели. Можно ли было еще назвать плаваньем это скольженье, скольженье без весел и без ветрил? Не было ли оно неподвижностью, лишь видимостью движенья, создаваемой встречным движеньем небесной тверди, сонма сияющих звезд? Но плыл он или не плыл, так или иначе, он парил в преддверии знанья, все еще над его вратами, и недвижно сидел позади перевозчик, пребывал в молчании на своем посту, неослабно ощущалось его присутствие, вся уверенность, как и прежде, исходила от него, а не от фигурки отрока, слишком призрачной, слишком хрупкой, — нет, направлял ладью перевозчик, он один, даже если на самом деле путь зависел от движенья светил. Глубже и глубже опускалось солнце, жидким пламенем плавясь в сумрачном закатном костре; все заметней, несмотря на чистую безоблачность далей, тускнел его блеск, и предвечерняя ясность все заметней переливалась в ночную мглу, и все кристальней блистала звездная твердь.
То было преддверие ночи, не сама еще ночь; но уже полнилось тьмою безмолвное пение сфер, становясь все тише, по-ночному звучнее, там и сям вплетались в этот хорал звонко-немые кимвалы звездного света, и чем полнозвучней бряцали они, полог за пологом раздвигая поющую мглу, тем видней становилась фигурка отрока, тем ясней проступала она из тьмы, а заодно обнаруживалось, что ясность эту создавал тихий мерцающий свет, исходивший от простертой руки отрока и мягко, но властно завладевавший всею картиной как некое ее средоточие: от кольца, от завещанного Лисанию кольца, теперь горделиво поднятого им ввысь, исходило это сияние, светозарный плащ вкруг Лисаниевых плеч, и если сначала свет его походил лишь на мерцанье одинокой звезды в серых сумерках то ли рассвета, то ли заката, на грани таянья иль возгоранья, то теперь он стал путеводным светом, что брезжит во мгле, путеводной звездной улыбкой на воздетой детской ладони, воздетой, дабы горело ясно, — и будто дохнуло упоительным воспоминаньем из глубочайшего глубока земного пространства забвенья, где колышутся, как в океане, ширина, вышина и глубина, где тебя захлестывает время, захлестывает мука огня и льда; и само это дуновенье, исходившее от света кольца, нахлынувшее волной воспоминаний, прилетело как эхо, как младенчески легкое ласковое эхо, и ему он весь раскрылся навстречу, будто в горестно-сладком забвенье игры. Ибо ничто уже не имело имен, один только отрок Лисаний, и воспоминание, неуловимо-сладко пронизавшее сейчас беспамятный миг, это паряще-бесплотное воспоминание плоти, этот тающий отсвет прежнего удвоения и раздвоения, которому еще причастен был отрок Лисаний благодаря своему имени, — воспоминание растворилось в зове, ибо где-то высоко-высоко оно влилось в незнаемое знание новой, второй бесконечности, влилось туда, где распадается всякое другое знание, — исчезло свеченье кольца, но остался свет, влиянный в улыбку Лисания, в голос его, уже не ищущий слов, во взор его, уже не ищущий ответного взора, влиянный в него как беззвучная музыка, изливавшийся теперь вовне, как светящаяся душа отрока, как беспамятное знание о нераздельности дали и близи, и переливавшийся в мерцание сумерек, в мерцание сумеречно-дремотного потока, что вне различенья дали и близи сливает всякую раздельность в единство, и зрящий стоит, озарен. О сумерки, о преддверье, о поток, уносящий в былое, о теченье и истеченье души!
Меж тем, хоть и не настала еще истинная ночь, сумерки тоже миновали, порог остался позади; под бесчисленными роями звезд, засиявшими полным блеском, покоился солнечный диск, как сумрачно-стылый сгусток багрянца, глубоко внизу, на самом дне горизонта, он будто уже окунулся совсем в эту золотисто-свинцовую, свинцово-золотистую лаву и лишь вследствие необычного преломления света отражался на лике небес, ибо посланцем стигийских глубин, словно бы по отраженному небом подобью посейдоновой своей орбиты, тихо катился он вдоль горизонта, и, минуя созвездье за созвездьем, устремлялся к той точке востока, откуда предстояло ему подняться снова и принести новое утро, — солнце в ночи, и уже не решить, то ли это само оно, то ли его отраженье, то ли пленник юдоли земной, то ли вольный странник эфира, — и сплелись воедино оба круга, подземный и горний, слились в блаженство неведенья, в последний торжественный хоровод всеохватного звездного храма; и, словно прямо к солнцу держали они путь, словно оно-то и было целью плаванья, словно ему-то и предназначался страстный порыв отрока, перевозчик неуклонно следовал движенью багрового диска, острый нос их ладьи в нескончаемо медленном развороте все время оказывался обращен к светилу, оно вовлекало его то ли в истинное, то ли в призрачное круговращенье, то ли в истинное, то ли в призрачное движение, одно от другого было не отличить, ибо с наступлением этой ночи или не-ночи ладья вдруг удлинилась неимоверно и все продолжала удлиняться, то было заметно по растущему отдалению фигурки отрока на носу, по все большему погружению рулевого на корме, в обе стороны удлинялась ладья, и это ее разрастанье будто отнимало часть скорости у ее хода и вбирало в себя, и скорость все больше преображалась в рост, в неудержимый и всеохватный рост, и ясно было, что если продлится он дольше, то окончательно остановятся само это плаванье и сама эта ночь, и весь вершащийся вокруг хоровод перемен преобразится в саму неизменность; бесконечно замедлился ход ладьи, и равно недвижно покоились чаши неба и моря, отражая друг друга в блеске созвездий, всею ширью объемля плывущую недвижность, — тихо гляделись сферы друг в друга, каждый взор сам себе отраженье, серое око вод под таким же серым, лишь более темным оком небес, и каждое ширилось в бездонности другого, преображаясь в светлейшую ночь, разливаясь белесым рассеянным светом, в коем нет больше времени, нет событий, нет имен и случайностей, памяти и судьбы.
Он уже не лежал. То, что прежде значило: лежать, стоять, сидеть, — все утратило свое значенье, осталось одно распростертое и разверстое око, бестелесное созерцанье, уносимое скользящей ладьей, еще прикованное к ее днищу, но уже и настолько от нее отрешенное, что казалось, спадают последние цепи, исполняются наконец-то давно забытые предчувствия, возвращается, как дуновенье, память о вольном парении, которое предчувствовал он однажды; и все сильней было желание целиком отдаться ему, воплотить парящее предчувствие в бытие, самому влиться в это парение, в это беспамятное предчувствие грядущего, воспарить к мерцающему свету кольца, воспарить к Лисанию, что один лишь теперь и имел имя, память и судьбу, ах, легко и вольно воспарить к нему, залитому потоком лучей, к нему, что, возможно, все еще был крестьянским мальчишкой, а возможно, уже и ангелом, поселенцем и посланцем эфира, в сентябрьски-стылом размахе реющих крыл, — о, воспарить к нему, хоть на миг прикоснуться к этим крылам и в последний раз вглядеться в родимый лик, в его обнаженно-ясную глубину, осиянную дружески-нежным мерцанием звездного кольца, погрузиться в него, постигая бездну за бездной, — о, все сильней становилось тоскливое это желанье, порыв к воплощенью порыва, тоска по колыбельному шуму былых ручьев, и рек, и морей, по монотонному мягкому плеску, баюкавшему былое, — о, как больно, больно желать, в этой боли весь страх прощанья, вся жажда удержать последние ускользающие образы, защититься от последней непреложной истины, от последней прощальной дрожи! Ибо как ни томится душа предчувствием грядущего, как ни жаждет она последней парящей свободы, ей невыразимо трудно закончить плаванье, покинуть этот зыбкий промежуточный мир и вступить в мир другой бесконечности, тяжко гнетет ее запрет не оглядываться на житейски-привычную бесконечность былого, еще тягостней повеленье навеки отречься от его многоликости ради предстоящей однозначности; и хоть отрок с такой однозначностью и с такой надеждой простирал руку в грядущее, оно все равно оставалось многоликим, не было однозначности в зеркальных отражениях его светящегося ореола, в багровом пламени солнечного диска, в мерцании созвездий, в матовом золоте лунного серпа, не было направления у лучей, исходивших от кольца, и в единое сияние слились былое и грядущее, многократно и замысловато перемешался свет сумрачных морей и небес со светящимся силуэтом отрока-духа, указующего путь, и хоть образ его, равно как и указующий жест, вроде бы оставались неизменны, он весь был исполнен переливчатой изменчивости, весь искрился многоликостью былого, непрестанно менялся его облик, менялись черты: то это были черты Дебета, то вдруг Алексиса, а то и, еще мимолетней, Энея; все эти образы, правда, были безымянны, снова и снова проступал в них собственный лик Лисания, но именно в том-то и был соблазн, искушение искать в грядущем былое, искушение оглянуться в порыве к будущему — но и не искушение просто, а новое знание, ибо в недосягаемости, в неприкосновенности парил отрок, вовсе не искуситель и уже едва ли кормчий, а лишь указующий наставник, чьей простертой вперед длани никому не должно касаться, дабы она не поникла, — прощание…
О, воистину, то было прощание во всей его последней наготе и ясности, оно покоилось в отрешенной, будто вовнутрь обращенной улыбке отрока, оно было их совместным прощальным знанием, знанием о преодолении порога, о новой бесконечности, этой последней гавани, знанием о перевозчике на корме, этом безмолвном усердном лоцмане, дарующем и защиту, и утешение, и покой, — этом отныне самом последнем, единственном кормчем, ибо единственно он, вопреки все растущему отдалению и поверх него, способен был обнять душу спасительной дланью, приголубить ее, дабы она, укрывшись в ладони, прильнув к ней, покоясь в ней, ею поддерживаема
и хранима, лелеема ласковым ее единовластьем, бесстрашно причастилась последнего знания, паря меж двумя бесконечностями, трепетно рея меж полюсами укрытости и упованья, — приуготовленная к знанию и чающая знания душа, ничего не ждущая в последнем своем ожидании. Парящее пророческое упование начало исполняться, становиться парящим свершением. Рея в невесомости, подобно образу отрока, устремлялись к покою и знание, и плавание, и чем дольше длилось это парение, чем безмерней разрастались и ночь, и ночная ладья — о, не измерить этой длительности, не исчислить этой меры! — тем все больше пропитывался, насыщался мглою ясный ночной свет, тем призрачней становился ускользающий силуэт отрока, становился все мимолетней, все обнаженней и обнаженней, укрытый ласковым звездным светом, храним и лелеем мглою, обнаженный до наготы и более чем наготы, до полной прозрачности; так парили, слившись в объятье, отрок и ночь — прозрачные тени… Еще нет, но и уже… Было ли то преддверие реальности? Или преддверие родины, осиянное, опоясанное орбитами всех солнц, всех лун и всех звезд? Туда указывал отрок, но там, куда указывал он, не существовало направлений, было лишь сияние, и туда устремлялась ладья, но оставалась при этом почти недвижной, ибо ее разрастанье уже достигало границ беспредельности; то было знание, но знание ночное, еще не дневное, всего лишь знание о будущем знании, но тем самым уже и непреложное знание, оно будто затопило душу, и волна эта была необъятней и мягче всех потоков воды и эфира, хоть над ней и над ними в той же неизменности высилось то же небо, — тишина, неизменная, но и готовая влиться в новую, высшую тишину, приуготованная к новой тишине, знание, неизменное, но и готовое преобразиться в новое знание, к нему и приугогованное; будто несомое тишиной и знаньем, будто вознесенное и невесомое, скольженье уже не было и ладьей, а было беспредельно парящим воплощением ночи, почти уже и не касавшимся вод, почти готовым раствориться в бесконечности; оно само было бесконечным, само приуготовлялось к покою, и так воспаряло оно в непостижное Никуда ширящейся бесконечности, воспаряло к ночной радуге, что парящим семицветным мостом перекинулась с востока на запад, призрачной аркой реяла над вечным покоем и окуналась в безмолвное лоно вод — и все же его не касалась. Медленно-медленно, как само это недвижное плаванье, как медлительное солнце, что по мере приближения к точке восхода медлило все более, вплоть до полной недвижности, — медленно-медленно, совсем незаметно таяла ладья, становясь незримой, ставши незримой, и там впереди, где прежде был заостренный нос челна, далеко впереди, в расплывающейся дали, отделилась от ладьи фигура Лисания и полетела перед ней, сияя вознеслась в ночную высь, вознеслась как путеводный призыв, как указующая длань, как сияющий знак; и будто возжелала ночь перед своим роковым исходом развернуться еще раз во всем своем земном великолепии, и еще ярче стало блистание звезд, будто для последнего приветствия и напутствия высыпали они кучней, чем когда-либо прежде, высыпали всем сонмом во славу прощальной земной красоты, препоясанные Млечным Путем, и, хоть взору теперь дозволено было и оглянуться, в том не было надобности, ибо все они сразу были зримы на сияющей тверди, все до единой знакомы — несказанно знакомые звездные лики, лик к лику, имя к имени, хоть и давно вошедшие вместе со своими именами в пространство забвения, — красота, давно превзошедшая всякую красоту, второе пространство звездной памяти в лоне первого, вращающееся вкруг холодного небесного полюса, охраняемого знаком Дракона, — такая бессчетность, такая щедрая россыпь знаков, что даже и давно погасшие вновь зеркальными отраженьями всплыли из бездонности вод: воцарился на севере сверкающий крюк Скорпиона под грозным прицелом Стрельца, на востоке же вытянула длинную искрящуюся голову Змея, а на западе, на западе, прощальней, чем все остальные, покоился конь Пегаса, тот, чьи копыта высекают родниковую влагу, — покоился на краю небосклона, у самой кромки мерцающей россыпи; и до последних глубин небосклона была прозрачной эта россыпь, ставшая уже не субстанцией, а свойством, кристально ясной сутью, странно знакомой и странно неведомой, зримой во всей своей многоликости и бездонности, близко-далекой, далеко-близкой, тоже исполнившейся знания и упования, — и умножилось упованье средь этого множества светил, и открылась взору душа вселенной, неподвластный утратам лик распознанного познанья, звездный лик небосвода, — его не коснуться, не узреть, не услыхать, не призвать, но в прозрачном свеченье глубин точно так же не телом, а свойством и сутью стала летящая, нагая в своей прозрачности фигура отрока, фигура Лисания, и она в то же время чудным образом изменялась, она устремлялась вперед и все же оставалась здесь — о дух, о созвездье, о символ! — стала свойством искристой вселенной, в чей разверзшийся свод она улетала, обнимаемая семицветной радугой и сквозь нее пролетая. И пока это вершилось — даже прежде, чем это свершилось, — красным полымем вспыхнула Змея, вспыхнул весь восточный край горизонта, семицветность потонула в багровости, выцвела на глазах, истаивая бледной полоской цвета слоновой кости, ибо солнечный диск отделился теперь от недвижно-спокойной своей орбиты и тихо-тихо, почти незаметно поднялся ввысь, будто лишившись всякого веса и воспарив в невесомости, вовлеченный в бесконечный хоровод звезд, вознесенный призывным жестом летящего гения, несомый совершавшимся вокруг торжественным действом, в котором все связывалось друг с другом: движение с противодвижением, покой с непокоем, — все переплеталось друг с другом, отражалось друг в друге, и свойства последних сущностей гляделись друг в друга, как в зеркала; то было тождество перемен и покоя, настолько изменчивое в постоянстве спокойствия, настолько спокойное в постоянстве изменчивости, но и настолько беспредельное в обоих своих пределах, в беспредельности колебанья меж ними, что это тождество стало еще и согласьем безмолвной музыки сфер, и в ней будто с тихим боем литавр всходило дневное светило, и слоновой костью отливало звучание лиры, этот матовый отблеск на лике гения, летевшего навстречу пылающему диску, и безмолвное это звучанье вовлекло в себя звездные хоры, и так вершился восход познанья пред оком и слухом вселенной.Ни единой звезды не исчезло, хоть прибывающая ясность рассвета превзошла их сиянье, все как одна стояли они на кристальной тверди, единое и вечное око с несказанной ясностью взора, и путеводный гений, устремлявшийся к солнцу в кристальных струях эфира, совсем отделился, совсем отлетел от того невесомого, тающего очерка, что был однажды ладьей; и, облаченный в лучистую мантию своего блеска, озаряясь для последнего преображения и благовествования, победный в прибывающем этом блеске, все более победный и вместе родной, такой родной, с прежним лицом, но с новым именем, безымянно отрешенный лик отрока стал ликом Плотии Гиерии, отрок ли перелился в нее, она ли в отрока, но стали они одно, слились в одном туманно-реющем путеводном жесте, что переняла она от него, и кольцо уже было теперь на ее персте, путь вел к востоку. В ожидании ее, новой вожатой, выше всползла Змея по багровому небосклону, искрясь всеми своими кольцами, и, пронизанная солнцем, владычествовала над востоком, тогда как на западе, отступая пред светом дня, мерк и таял Крылатый Конь, увлекая с собою в бездонность и ездока, перевозчика, ибо пришла к концу его строгая служба и расторглась цепь: он уступал путь солнцу, к коему вел ладью. О последнее преображенье! Светлый гений, парящая душа, что послана была изначально из первой, прежней бесконечности как утешное воспоминанье и явилась теперь, в новой бесконечности, путеводной надеждой, — не пришел ли черед и ей растаять навеки, ибо настал день? Не вернется ль она снова домой, в непостижность, в царство высшего знанья на высшей ступени — ради этого знанья? Как почти бестелесное тело, парила она в вышине, мерцая матовым светом, и развевались волосы, как звездная пыль, как прохладное нежное пламя; все более росло отдаление от нее, и указующий перст с кольцом уже касался недостижимого, касался небесного купола, но то было не расставание, она не исчезала, она пребывала здесь и вовек, будто заключена в неизбывный полон, будто воткана в хлынувший свет денницы, — будто это преображение вместе с прежним, что претерпел улетающий отрок, слились в одно, порождая друг друга, расцветая одно из другого; и расцвел день, и был день, и расцветал все прекрасней, расцветал чарующе-сладким полоном, покоясь в собственном сиянии, преображенный в себя самого, — а пламена восхода, его породившие, тем временем будто стерлись, и все зримое преобразилось в зачарованную отраду вечноприсутствия; преобразился нежно-золотой свет в разливе небесной лазури, подпирая своим сияньем хрустальный купол дня, такой родной и отрадный кристалл бесконечности, и размывая лики звезд в некую нежную несветлость, так что россыпь созвездий, озаренная ясной синью и в нее погруженная, не излучала больше света, — серебристо-опаловы звезды, серебристо-млечен тихий серп луны, отливает слоновой костью матовый обод, кольцом опоясавший небо и навевающий память о блеске ночи, — и вот уж и излученье, исходившее от кольца на руке Плотии, растворилось в несветлости, померкло до еще более нежного матового свеченья, чья мимолетная дымка окутывала улетающую, обесцвечивала, развеивала ее милые черты и все же, сливая дуновение с дуновением, возвышала ее до некой последней ясной незыблемости, — опаловое сияние в перламутровой сини… Настал ли конец пути? Пробил ли час? Не было больше нужды ни в повозках, ни в носилках; он парил, он ступал по водам, и вокруг была тишина, тишина бессменно весеннего утра, дуновенье покоя, отдохновенья после заботного дня, покоем дышало текучее зеркало вод на небо, покоем дышало небо на позлащенные воды, сверху и снизу вливались друг в друга токи покоя, звездного, солнечного, морского покоя, токи нескончаемо весеннего дуновенья, и миражем в них встала страна, страна весенних долин и далей, когда под синим солнечным сводом, будто волей его взнесенный, им порожденный, но и его порождающий, его несущий, поднялся берег из вод морских, восстал и вольно раскинулся брег, и уж не символом был он, не иносказаньем, а самой реальной реальностью, нежданной и долгожданной, — воистину окончаньем пути. Еще одно дуновенье, еще один порыв, то ли вдруг его охвативший, то ли его подхвативший. А там, в потоках рассветных лучей, уж стояла Плотия, раньше его навеянная, его опередившая, там стояла она, ожидая его, еще парящего, еще медлящего, и у ней в головах, как ее достоянье и достоянье небес, опалово-нежно мерцала звезда, в потоках рассветных лучей мерцала звезда. И если бы не звезда — а мягкий ее блеск, блеск одной этой звезды вдруг умножился, рассеялся по всему небосводу и при всей своей мягкости с неколебимым упорством воцарился во вновь пробужденном и все победней разливавшемся золотом сиянии, — воистину, то было бы почти земное весеннее утро, тихое пробуждение жизни, легкой и ясной; почти земным было лицо Плотии, лучистая мантия уж не струилась с ее плеч, и рука была без кольца и без лучей; но указующий жест сохранила она, и указывала она ввысь, на небеса, будто там, в звезде, ее озарявшей, и оставила она кольцо, будто сиянье кольца укрылось в сиянье звезды, преображенное и слившееся со звездным оком, что неотрывно, нежно и вечно глядело днесь на него.
Дерева окаймляли берег, их купы в сетке узорных теней, плавно вздымаясь по склонам, манили в глубь побережья, а вода, хоть и покоилось невозмутимо ее вечнозеркальное лоно, омывала прибрежную кромку бесшумно-игривым прибоем, белым легким кружевом пены, чье шуршанье было как слышимость в безмолвии, — ласковое бормотанье наплыва, ласковый рокот отката. Водная гладь позади, земная твердь впереди, беспредельны обе стихии, но и беспредельно проникнуты друг другом, прибытие и все еще плаванье — ибо уже не оставалось былого, едва ли оставалось грядущее, и, хоть ощущал он твердую почву под ногами, все равно он не стоял и не ступал, то была грань движения и покоя, застывшее реянье, плен у предела беспредельности, плен в беспредельном средоточии бытия, все в себя вовлекающем и все навек полоняющем ради слиянного единства души и мира, — безмолвие средоточия… В самом ли деле проник он уже в ядро бытия? Высокое древо вздымалось пред ним, то ли вяз, то ли ясень, но с неведомыми золотыми плодами, и, когда он узрел, что мерцает звезда в просветах ветвей и что в мерцанье ее брезжит также взгляд Плотии, отраженный небом как зримое эхо, как приветствие званому гостю, тогда стала безмолвная эта беседа земли и небес долгожданною встречей, не томимой воспоминаньем, не нуждающейся в приветах, — ток согласья струился между миром движенья и миром покоя, неразличима была та струя ни внутри, ни снаружи, и не различить уже было, откуда она истекала, леса ли плыли ему навстречу, его ли несло к ним волной дуновенья, и размывалась до неразличимости грань меж спокойствием и порывом: он приплыл, но приплытию не было конца, и этим почти недвижным скольженьем над почвой, что казалась слишком легкой для любой стопы и все же была слишком тяжелой для невесомости Плотии, — этим скольжением навстречу скольжению был захвачен не только он, но и Плотия, каждый из них подневольно, каждый по доброй воле, робкий, медлительный шаг Плотии в согласье с его шагом; она была нага трогательно-естественной наготой, окутана этой естественностью, как плащом, нага, как отрок-дух, из которого произошла, и невинность милой ее наготы познавала беззвучный хорал музыки сфер, дабы быть познанной им, дабы раствориться в эфирном его звучании, в гулких его отзывах, — без слов и навек. Нагота? Он тоже был наг; он это заметил, почти не замечая, так мало стыдился он этой наготы, и столь же незаметна была нагота Плотии: во всей своей прелести стояла она рядом с ним, но он едва ли уже в силах был видеть в ней женщину, зато он видел ее изнутри, из самых потаенных глубин ее самости, и видел он уже не тело, а тайну, не плоть, а суть, сокровенную и прозрачную, не женщину и не деву, а улыбку, оживляющую все человеческое, — увидел согретый улыбкой человеческий лик, уже возвысившийся над стыдом и самим собой, уже умудренный печалью неисполнимого приуготовления, уже возвысившийся до бескорыстно-отрешенной любви; странно трогательной и странно зябкой, по-зимнему ясной и стылой была эта ласковая улыбка, отсылавшая к девственно студеному свету парящей звезды, странным холодом дышала эта бесполая ясность, эта младенчески девственная тоска, этот порыв и призыв унестись в несказанно ясную даль небес. И все же в этом порыве, в этом призыве уже было свершенье. Ибо прозрачная сумеречная завеса, что отделяет землю от неба и, непроницаема для всего земного, преграждает песни земного желанья путь в беспредельные сферы, рождая своей непроницаемостью только эхо души, такое, увы, несовершенное внешнее эхо ее безмолвных глубинных видений и, еще несовершенней, слабое эхо вожделенной музыки сфер, — эта разделяющая стена исчезает, когда свершается чудо неземного преображенья, когда переливаются друг в друга, сливаясь воедино, вселенная и душа, и уже не надо тогда земной песни — ни песни желанья, ни песни любви — и, наверное, не надо даже зовущей и ввысь указующей длани, ибо свершилось желанье и музыка сфер звучит теперь вместе и вовне и внутри; вот так и сокровеннейшее существо Плотии стало теперь свойством вселенной, тем всеобъемлющим законом, что отменяет случайность всего земного, отменяет всякую постыдность случайного, освобождает от власти случая, от плена стыда и возглашает беспощадно-суровое достоинство целомудрия, достоинство первозданной невинности. Они ступали, парили теперь в том пространстве, где царило целомудрие последней многоликой единовременности, невинность конечной сути, каковая есть вечная единовременность и неизменность во всех преображениях, истина во всех ипостасях сути, во всех ипостасях заблуждения, они шли сквозь царство невинности, которая ничего не мерит, еще не научилась мерить, — благословенно-беспощадная невинность, благословенная и страшная своей безмерностью, благословенная и страшная спокойствием своей единовременной всеохватности, — вот такое, благословенное и страшное своей истиной, наступило утро, вот такою была его ясная беспечальная тишина, недоступное мере эхо звездного лика, человеческого лика, лика зверя и лика растенья, — сама безмерность…
Вот сюда, в этот недоступный мере безмерный сад, в его беспощадную благословенность вступили они, помилованные и оправданные, одаренные невинностью наготы, освобожденные от наготы вины; и нескончаемо тянулся тенистый лес, и цветы поднимались выше древесных крон, а между цветами, их не превышая, стояли карликовые деревца, и, какая б растительность там ни была: дуб или бук, корица, мак иль нарцисс, лилия или левкой, трава или куст, — каждое из растений могло разрастись до любого размера, и в покоящейся единовременности безмерное добавлялось к безмерному, и былинка вздымалась под облака, крепкая и обвитая плющом, а рядом мох разрастался в кустарник, омываемый влагой ключей: каждое растение — сущность и бытие, но каждое и восуществлено в другом, и все вместе объято и осенено беспечальным покоем. Ибо вся эта тихая зелень, что обвевала прохладой мшистых камней и лепетом родников, таила в себе тьму своих глубочайших корней, мрак чернейших почвенных бездн, выславших каждый стебель на свет дневной и пропитавших в нем каждое волокно, — отблеск последнего лика, отразивший еще раз лик звездный и лик человеческий, лик зверя и лик растенья, еще раз и уже по-земному, в последнем единстве земного их бытия, отблеск бездонного лика земли и ее материнского сумеречного покоя. И покоем стал путь их двоих, их скольжение, их парение, то не они уходили вперед, то шествовал сам покой, и его принимала в себя благоухающая лавром надежда, раскрывшаяся в тихой улыбке вселенная. И покоились кругом звери, покоились по-земному, по-растительному, безмерен был их покой, бездонен взгляд, безмерны очертания у больших и малых, все были полны тьмою, и многие спали. А если не спали, то взглядами провожали шествующих: удивленно глядели глаза быка, бестрепетно улегшегося рядом со львом, и царственно-сонное око льва не таило угрозы, исполинские амфибии, вытянув длинные шеи, таращили желтые драконьи глаза из-под буковых сводов, жабье в волчьем обличье глазело меж кувшинок и акантов, орлоголовая востроглазая птица-пигалица удивленно качалась на кипенноцветном кусте бирючины, и нескладно поворачивала закованное в панцирь тело козявка на длинных трубчатых ножках, чтобы круглым немигающим глазом поглядеть им вослед; а иные звери даже потянулись за ними. Только змея заскользила прочь, сверкая переливами изумрудных колец, и неспешно уползла в золотистую зелень трав и листвы. На диком терновнике висели красноватые гроздья, из твердой дубовой коры сочился росными каплями мед, как смола; серо-зеленая айва, каштаны, восковой желтизны сливы и златобокие яблоки свисали повсюду с ветвей, но не было нужды прикасаться к плодам, дабы насытиться, не было нужды наклоняться к ручьям, дабы утолить жажду, утоление и насыщение сами навеивались незримой волной, как улыбка, посланная расколдованной от стыда невинностью, посланная из всеохватной улыбки сада, из его неизмеримо безмерных глубин, посланная безымянно, безъязыко, безлико, — безликая улыбка, довлеющая себе самой и в себе покоящаяся. Благоуханье цветов сводом раскинулось над реками, сводом перекинулось от рощи к роще, пронизанное нитями солнечного дождя, и, куда бы ни шли они вдвоем, вдоль рек, или по светловолосым полям, или по незримым мостам, где бы они ни останавливались, утренняя звезда сверкала у них в головах, вестница солнца, благовестующего с востока, милостивая светоносица, за неимением собственного света возвещающая о свете беспредельном, перламутрово-нежный отсвет семицветья, его последнее эхо под сводом вселенной. По-весеннему безмерные и по-весеннему мирные, вздымались горы, и улыбку слала их суровость, и улыбка была в нагом спокойствии скал, а меж ними устремлялись к небу, уже почти и не покрытые зеленью, белесые стены ущелий — окаменелый скелет творенья; но высоко над каменной пустыней отливали золотом зеленеющие горные луга под прозрачной синью небес в опаловых россыпях звезд, и там кружили орел, коршун и сокол, плавно парили, не обрушиваясь вниз на пасущихся ягнят, на пятнистую косулю, что спокойно щиплет листву внизу, на границе лесов, где черные тени ущелий переливаются в долины; а здесь, где текут ручьи, журча в ароматных лугах, прячась в трепетной зелени береговых тростников, здесь, где зеркальные лона прудов полонили светило небес, — здесь в тихих светлых потоках недвижно стояли рыбы, чешуйчатый пучеглазый народ, глубоко на прозрачном дне играли тени их тел, и однако же цапли, пролетавшие в поднебесье, тоже не прельщались добычей. Было солнце, и была тень, но не только солнце, не только тень, ибо подернутый опаловой дымкой светлый купол над ними был больше чем небо и точно так же больше чем земля были осиянные звездным мерцаньем кущи садов пред ними, и при всей безмерности просторов верха и низа — безмерен купол, безмерен сад — сами они отнюдь не были беспредельны, оба заключены были в круг единственно истинной, второй бесконечности, бесконечности истинного света и непреложно истинного различенья, создающего образы уже не из света и тени, а единственно из их сокровеннейшей сути, — и теперь распознать эти образы было легко, ибо в них воедино сливались тьма и свет, и ничего уже больше не оставалось ни наверху, ни внизу, что бы не было вместе и звездою и тенью; и даже дух человеческий, ставши звездой, не нуждался уже в языке — не отбрасывал словесной тени. Полон покоя был дух. И они, ступавшие здесь, тоже были вместе и звездою и тенью; рука об руку шествовали их души, свободные от пут языка; в девственно-безъязыком покое низошло к ним согласие, и согласию этому причастны были и звери, что за ними шли по пятам. Покоясь, шествовали они, а потом устроились на покой, отдыхая после покоя, ибо настал вечер. Они покоились, окруженные зверьем, и глядели ввысь, на поворачивавшийся к западу синий купол, ввысь, на недвижно стоящую звезду, провидя в ней незримость второй бесконечности, той, что за куполом, — глядели ввысь, пока солнечный диск не склонился снова к завесе сумерек, и их созерцание было как созерцание красоты — правда, уже за пределами красоты, ибо то, что так легко и свободно лучилось им навстречу, при всей его пленительности и легкости, при всей глубине и соразмерности, было отнюдь не неведением, свойственным красоте, нет, это было знание, исходившее от самых глубинных и самых окраинных пределов бытия, не то чтобы просто символ, не просто символ предела, нет, то была сама суть бытия, и причастность ему далась им теперь так легко, что ничто уже Не казалось чужим, все стало родным, каждая точка пронизана далью, каждая даль преображена в близость, и здесь и там все стало отрешенно-близким, стало их совместным уделом, порождая внутреннее согласие душ.
Но когда еще плотней сгустились сумерки, тоже пребывавшие в глубоком покое и уже готовые перелиться в покой ночи, и когда он сам, покоящийся под звездой, чей опаловый свет заструился вновь, уже только и мог различать, что это мерцанье, уже не видел ни спутницы, покоившейся подле него, ни зверей, безмолвно его окружавших, тогда завороженность звездой тем более стала созерцанием цельности — цельности как своей души, так и всего мирозданья, тем более стала единеньем как с собою самим, так и с небом, звездой, тенью, зверем, растеньем, стала новым неразрывным единением с Плотней, новым слиянием душ в познании и самопознании; отражались друг в друге душа, зверь и растенье, цельность гляделась в цельность, сущность в сущность, и, отражаясь сам в сокровенных глубинах существа Плотии, он распознал в ней дитя и мать, распознал себя самого, укрывшегося под сенью материнской улыбки, распознал отца и нерожденного сына, распознал Лисания в Плотии, а Лисанием был он сам, распознал раба в Лисании, а рабом был он сам; он распознал правнука и пращура, слившихся воедино в неразрывности кольца, само же кольцо перенеслось с руки Плотии на небосвод, унося с собою источник сиянья, и он распознал в нем всеслиянность за гранью судьбы, светящийся сплав всего сущего, его пластов и сочленений, распознал единобытие праосновы как собственную кровную суть и, однако, не только свою собственную, но и суть души Плотии, о, настолько ее кровное, что ей, произросшей из других корней, отпочковавшейся от другого ствола, вочеловечившейся из другой животности, не миновать было встречи с ним, и она прошла сквозь все зеркала, сквозь несметное число отражений, дабы прийти к нему зеркальным образом его души и в ней же вновь отразиться, осуществленное равновесие всебытия. И под сенью несчетных зеркал, сам себе отраженье, он уснул.