Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:

Баронесса, все еще опираясь на его руку, почувствовала это внезапное нетерпение и отпустила его.

— Мы увидимся за ужином, милый А.; понятно, что вы сегодня наш гость.

Он с благодарностью принял приглашение.

В прихожей он схватил свою шляпу и уже открыл дверь квартиры, когда из кухни выглянула Церлина. Увидев его в шляпе, она удовлетворенно захихикала:

— В виде исключения сегодня не забыли? — Тут она остановилась. А куда вы идете? — Он не ответил, и она решительно сняла шляпу с его головы. — Не делайте этого. Вы не должны к ней идти. Дайте ей покой; она это заслужила, покой. Так сделала бы я; так я буду делать. Здесь, а не там, — она показала сначала на его сердце, потом на его глаза, — здесь, а не там должна она жить, жить такой, какой вы ее видели в последний раз, позавчера в пять часов утра. Если вы пойдете, это будет разрушено. И что останется, останется в глазах, а не в сердце, где должно оставаться. Я ее любила… обещайте мне, что не пойдете… обещайте это!

Он обещал.

Позднее, без шляпы, он ушел; но он сдержал свое обещание и не пошел к Мелитте. Может ли вообще все это вернуться, вправе ли вернуться? Он все же хотел вернуться, хотел вернуться домой, хотел остаться. Кто возвращается, тот оправдан! До наступления темноты он сидел на одной из скамеек рядом с киоском в вокзальном сквере, и перед осеняющими могилу трехликими часами смерти, перед тройным ликом центра города он вспоминал Мелитту, убитую несвободой. Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной. Все убийства свершаются в несвободе; это она убивает. Толпа марионеток заполнила площадь, заполнила дома вокруг него, и, несмотря на свою изначальную треугольность, площадь снова сделалась конгломератом, символом города, вещественным символом марионеточности без родины, без надежды. И все-таки у него, сидевшего здесь, была надежда на возвращение домой, надежда на добровольную несвободу, странно связанную со свободой Мелитты, надежда на легкое прощание. Так он все вспоминал Мелитту, пока она, растворившись, не вошла в него целиком, и когда вечером загорелись фонари, то в вершине треугольника, где

соединялись его стороны, стоял теперь не пугающий символ суда, а символ возвращения и невинности, символ ребенка, избежавшего ада.

Через два дня он переселился в Охотничий домик. И еще до первого снега — была середина ноября, на асфальте вокзальной площади шуршали листья, внезапно упавшие с обнажившихся под ударами ветра деревьев в сквере, — он заехал на своем новом автомобиле за баронессой. Конечно, были при переезде большие и маленькие трудности и волнения: хотя основная часть багажа уже заранее была отослана, а то, что будет забыто, можно дослать или забрать потом, но все равно никак было не справиться с вещами, которые следовало увезти в автомобиле, и Хильдегард, которая уже две недели участвовала в предотъездных хлопотах и полностью вымоталась, гневно напустилась на А.:

— Ну вот, вы этого хотели; теперь начинаются волнения, как я и предсказывала, и бог знает чем все это кончится.

Но веселое лицо баронессы уличало Хильдегард во лжи. В конце концов переселение прошло гладко. Баронесса оставалась веселой и в последующие недели становилась все веселей, она никогда еще не чувствовала себя так хорошо, уверяла она многократно. Весело отпраздновали рождество; заснеженный лес заглядывал в окна. Хильдегард в последний момент из-за простуды отказалась приехать, и это немного омрачило настроение. Но ненадолго.

ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ

ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА

Стихи. Год тридцать третий. Година из годин.

Грядет страна прощанья, подземный гул глубин!

Не обольщайтесь, люди,— наш род неисправим. Мы весь свой век пребудем в хмелю, в чаду, в крови. Мы алчем смертной кары, милы нам плеть и кнут — пусть татя их удары до ребер обдерут. Хрипя в тисках гарроты, пусть злостный еретик извергнет вместо рвоты синеющий язык. От гильотины славной немал прогрессу прок, и так бежит исправно сквозь стул электроток. Удавки из резины скользят вдоль рей стальных, и так висят картинно по пять персон на них. О, немцы все измыслят, им стыд глаза не съест, по чертежам расчислят Голгофы новый крест, подгонят по размерам все скрепы у него, чтоб бравым инженерам к ним привинтить Того. Обнажи главу и почти память жертв. Ибо только смертник, кому небо с овчинку, заметит колеблемую ветром травинку меж булыжниками под виселицей. А вы, для кого пролить кровь так просто! Все, что от бесов, — слепо, все недозволенное — слепо, все призраки — слепы, и никто не увидит прорастающую травинку, если сам не ведает роста. А ведь каждый был ребенком однажды. Никогда не славь смерть, не славь смерть, приносимую человеком человеку, не славь то, что постыдно. Но имей мужество сказать: «Пошел к черту!» — если кто-то во имя так называемых убеждений призовет к убийству ближнего твоего; уж тогда, воистину, лучше грабитель, убивающий без всяких догм. О, унизительная жажда самоунижения, тоска по кату, голос тайного страха, тоска всех слишком зыбких догм! Обнажи главу, человече, и почти память жертв! Дурное тяготеет к дурному; призрачно-жуткие человеческие жертвы — кто их приносит? Призраки. Вот он, призрак, сама недозволенность: стоит в комнате, Насвистывает, обыватель-призрак, приученный к порядку! Он умеет читать и писать, он пользуется зубной щеткой, идет к врачу, если вдруг заболел, чтит иной раз отца и мать, но вообще озабочен лишь самим собой и все же он призрак.

Порожденье вчерашнего дня, он гордится своей романтической жилкой, он предан всему вчерашнему, но и сегодняшней выгоды не упустит, чуя ее нутром; призрак, однако не дух, во плоти, но без крови — и именно потому кровожадный в беззлобно-тупой своей деловитости; жадный до догм, до удобных лозунгов, он движим ими, как кукла на нитках, — в том числе и на нитках прогресса; но всегда он и трус и убийца вместе, он, образец добродетели, он, обыватель; горе нам, горе!

О, обыватель — это само бесовство! Его мечта техника, наисовершеннейшая, наисовременнейшая и направленная исключительно на вчерашние цели; его мечта технически безукоризненный китч; его мечта — профессиональное бесовство виртуоза, скрипкой услаждающего слух его, романтический фейерверк бутафорских блесток, оперное море огней; его мечта — дешевый блеск.

Ах, припомните бывало, сколько страху нагонял он, кайзер лавочников наших! Прочь с дороги лимузина, допотопная берлина! Вот он мчит, смешон и страшен, апокалипсис с мотором, хлам барокко, черный ворон, горностаевый папаша. А это ведь было только начало, и когда тремя десятилетьями позже нагрянул изверг и разверз глотку, изрыгая речь, словно мерзкую слизь, мы все онемели; иссохло Слово, и будто навек нас лишили возможности понимать друг друга; на поэтов смотрели как на презренных фигляров, что плоды превращают в увядшие розы. Смех застрял у нас в горле, и мы увидали маску ужаса, кладбищенский китч, налепленный лавочнику-палачу на лицо маска на маске, личина на мертвечине, лик бесслезности.

Революции, однако, эти возмущения естества против извращений естества, против призрачности и вопиющей недозволенности, но также и против многообразия убеждений, которое они жаждут выжечь дотла мрачно-свирепым огнем террора и насильственного обращения, революции сами становятся призрачными, ибо всякий террор порождает власть нового обывателя, обывателя от революции, пользующегося плодами революции, виртуозного мастера террора, трижды окаянного осквернителя всякой справедливости; горе нам, горе!

О, революционная справедливость! Обыватель превращает революцию в бесовское подобие революции, в разбой и хуже разбоя, ибо в суррогате этом нет уж и догм, а есть лишь голая власть; и уже не обращением в свою веру она озабочена, насильственным или мирным, — нет, теперь правит одна только окаянность, до поры до времени таящаяся за любым убежденьем, технически безукоризненная машина террора, концентрационный лагерь и лаборатория пыток — дабы посредством возведенного в закон беззакония, посредством возведенной в истину бесовской лжи осуществить почти уже абстрактное всепорабощение, чуждое всему человеческому.

Удел наш недоступен постиженью. Мы мир вкушаем в колыбели, мы вкусим мира в смертный час иль в час пред ним, когда, томясь в темнице, мы будем ждать призыва на расправу; ведь пусть небытию мы отданы по праву, пускай не знаем мы, каким богам молиться, — все ж одиночество смиреньем полнит нас, дабы в небытии мы бытие прозрели. О, дай продлить мне это откровенье!.. И потому, о еще живущий, обнажи главу и почти память жертв, в том числе и будущих; человеческие бойни еще не закрылись. Гляди — концлагеря на всем шаре земном! Множатся, множатся, под разными именами; но порождены ли они революцией или контрреволюцией, фашизмом или антифашизмом — всегда они форма господства
обывателя,
ибо он насаждает рабство и жаждет рабства. О, слепота наша! Подступают к границам лагеря лес и поле, а в домах палачей заливаются канарейки; над временами года небо весны белопенной, и раскинулась радуга семицветной надеждой; о, несовместности эти словно издевка вселенной, словно вопрос к человеку: доколе? доколе? в чем ты обманут? что зрят твои вежды? О, только смертник зряч и незлобив вовеки, а выстрел в затылок бьет наповал. Обнажи главу и почти память жертв.
Миг последний в земном. Обрывом берег над морем; тает ландшафт на глазах, и вздымается за окоемом, гладь застилая морскую, дымка преображенья. Ибо вещи стали мерою человека, и вчерашний день ускользает, прежде чем примет его на свой борт ладья. Спустись в гавань; из вечера в вечер ждут там ладьи, хоть и незримы, призрачный флот, увозящий земное в закатные страны ночи, неведомой. О, последний взгляд сквозь века! Был ли вчерашний день? Или он только дразнит тебя? Мать ты имел ли? Было ль все то, что когда-то тебя подкрепляло? Есть ли дорога домой? О, никогда ее нет, но есть всегда попаданье, всегда попадаешь в то, что целит в тебя. И потому не ищи но зри; узри неподвижность потока, преображенье на самой кромке, паузы миг между зримым и тем, что незримо, миг растворенья, миг возвращенья вещей, сотворенных руками, в лоно творенья, бессильного на исходе силы. Вон переход — туда… Спустись в гавань; вечер коснется мола и притихшего зеркала моря — взор устреми туда, где должно наступить Вчера и превратиться в Завтра еще не успев наступить. Последний ландшафт в земном — но и огромней, чем все твое знанье; напряги свое зренье в миг последний, дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката. Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего из камня: ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь Меня. Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя: сама твоя мысль — уже речь, и уже именованье сама безмолвная робость твоя. Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме Меня: твоя вера лишь и способна творить кумиров, она ставит их рядом со Мною, она и повелеваема тебе ими, но не Мною. Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей Я далек; лик Мой — не лик, Моя речь — не речь, то знали Мои пророки; дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или небытии, и как кощунства неверных, так и верующих славословья суть равно дерзновенное знанье. Тот бежит речи пророка, этот ложно ее толкует, тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить — чего проще? — своим поклоненьем, и потому Я того отвергаю, а на этого гневен — не терплю назойливой доверительности. Я есмь коий Я не есмь, есмь неопалимая купина и не есмь, но тем, кто вопрошает: «Кого чтить нам? Кто поведет нас?» — отвечали Мои пророки: «Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас, вне вашего стана». Там воздвигся трон Мой, пуст, непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства, и в пустоте, не ведающей немотства, беспределен. Охраняй познанье свое! Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье, увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах сокрушенья, во прах своей неблизости; только там ты Мое подобье. А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я бич занесу над вами — вы сами его взметнете и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье. Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь, Я места не знающую суть свою погрузил в тебя, широчайшую ширь — в твою глубочайшую глубь, дабы познанье твое стало предчувствием знанья, сам же ты веру обрел в своем неверье; распознай свою способность познанья, вопроси свою способность вопрошенья, свет тьмы твоей, тьму света твоего, неосветимые, незатемнимые; только здесь, только в них Мое Не-Бытие — и нигде иначе. Так, когда время созрело, учили Мои пророки, и против воли, лишь избранности собственной ради и все же уже избранники, были такие в народе, что поняли это ученье и его принимали. Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости, дабы встретить ее, когда придет она для тебя, для познания твоего. И к ней обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений не возноси; Я их не услышу; питай благочестье во имя Мое, даже и не зная пути ко Мне; в том да будет достоинство твое, гордое смиренье твое, делающее тебя человеком. И того довольно. О, этот солнечный мир — как он человеку мил, как тяжко дается прощанье; разве что в миг прощальный узрит он — хоть и не вправе ступить в нее, хоть и не жаждая ступить в нее — страну обетованную. Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем я еще не знаю, собирайся — пора! Пора нам взбираться на гору Фасги; дух, конечно, слегка перехватит (диво ли в наши-то годы), но уж как-нибудь доберемся и там, на вершине Нево, — там отдохнем. Мы там отнюдь не первыми будем и не последними; потихоньку подходить будут наши собратья, и вдруг все мы начнем говорить «Мы» и забудем про «Я». И вот что мы, наверное, там скажем: Мы, племя избранных, племя, претерпевающее новое, немыслимое преображенье, мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой и прахом, изнемогшие ходоки пустыни (не говоря уж о паразитах и хворях, что воистину нас почти доконали), мы, повсюду гонимые, страстотерпцы напастей и потому сами напасть, мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные для счастья сбережения и созерцанья, для ужаса неусыпного бденья,— нам дарована милость, дарована благодать столь короткой ночи, что наше Вчера простирается в Завтра, и мы видим то и другое сразу — диковинный дар одновременности. И потому, наверное, нам суждено (пока другие внизу в преддорожных сварах упаковывают свои чемоданы) ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно, в великой прощальной открытости взора, и властно-ласково лобзанье Неведомого на наших челах, на наших зеницах.

X. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ

Уже почти десять лет жил А. в старом Охотничьем домике, в лесу, с заметно одряхлевшей баронессой В. и служанкой Церлиной; не намного моложе баронессы, она была, однако, удивительно здоровой и крепкой, и здоровье ее только прибывало. В свои сорок пять лет А. изрядно разжирел, и виной тому был отнюдь не недостаток движения или, вернее, сопротивляющаяся всякому движению форма жизни, избранная им, — нет, отнюдь нет, просто его кормили как на убой: с тех пор как они переселились в Охотничий домик, Церлина считала делом чести откормить тех двоих, да и себя тоже, поперек себя шире: готовить и потчевать стало для нее главным содержанием жизни, и хотя ее откормочные усилия не находили должного отклика у баронессы, они пользовались успехом у А., а больше всего у нее самой, поскольку она, несомненно, уже удвоила свой вес и была на верном пути к тому, чтобы его утроить.

Поделиться с друзьями: