Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Похвально, — сказал старик, — ты потрудился, как подобает настоящему мужчине, следовательно, ты не ребенок.
— Опять неточное попадание, — ликовал А., — я хоть и сделал то, что подобает мужчине, но трудиться, как настоящий мужчина, я не грудился, и это усугубляет мою вину.
— Что ты имеешь в виду?
А. подумал немного, а потом пояснил:
— Мальчишкой еще — ни пфеннига в кармане — я отправился в тропики… и узнал, что такое тяжелый труд, особенно в южноафриканских рудниках; потом я понял, что всюду одно и то же, в колониях чуть хуже, в Европе и Америке чуть лучше, но в общем то же самое всюду тяжелый труд, подстегиваемый плетью голода и, стало быть, неизбежный, труд, который не обеспечивает даже мало-мальски сносного существования, не говоря уж о прочном положении в жизни, подобающем мужчине. Со мной могло случиться то же самое,
— Стоп, — прервал старик, разве, если не трудишься, так уж непременно и виновен? И разве труд — это обязательно нечто изнурительное, к чему испытываешь отвращение и за что мало платят? Я все-таки думаю, что это не так. А ради чего ты делал то, что даже не называешь трудом?
— Ради прочного положения в жизни, — несколько удивленно сказал А., — и не в последнюю очередь ради того, чтобы обеспечить надежное положение матери в нынешние ненадежные времена.
— Разве это не достаточное оправдание? И разве любой из голодающих каторжников труда не поступал бы точно так же, если бы обладал твоей хитростью и отгадал, подобно тебе, трюк денег? Конечно, жизнь трутня не так уж невинна, но и вина не так тяжела, как ты изображаешь.
А. рассердился из-за слов «жизнь трутня» даже больше, чем из-за того, что старик умалил значение его признания.
— Мне было не так уж легко, как вы это себе представляете. Дела требовали черт-те какого напряжения, и я часто думал, что настоящий физический труд был бы легче. В чем тут дело, в моей ли конституции, в какой-то болезни и потребности беречь себя, я не берусь определить, да это, в конце концов, и неважно. Во всяком случае, даже самое коротенькое деловое письмо стоит мне безмерных усилий. Если бы не это, мое экономическое положение было бы еще прочнее, чем сейчас, ведь тогда бы я развернулся по-настоящему и не приобрел привычку брать лишь то, что само плывет в руки. Все это может произвести впечатление вялости, но оно поверхностно; если присмотреться внимательнее, окажется, что меня можно назвать кем угодно, но только не вялым трутнем.
— Значит, тем более вина не так велика.
Постоянные возражения старика начинали по-настоящему сердить А.
— Нет, и еще раз нет! Разве вы не понимаете, что деятельность подобного рода, какого бы напряжения она мне ни стоила, ведет только к видимости труда? Это ложь, в том-то и дело. Поскольку эта видимость труда приносила так называемые успехи, я вообразил, что намного возвышаюсь над остальной муравьиной кучей. Я был победителем — что делали побежденные, меня больше не касалось. Охаживала ли плеть голода этих невольников заработка, подыхали ли они в нищете или проливали кровь, я не оглядывался — мой путь был предначертан: очень далеко от тех, кто трудится в поту и умирает в поту, сама благодать избрала меня и назначила мне особое положение. Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги; русская революция превратила бывший класс победителей своей страны в класс побежденных, вернее, в горы трупов, а я делал деньги; политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, — то была обманчивая прочность и подлинная вина. В самом деле, если бы даже в том, что не трудишься, и не было вины, то уж в лицемерии-то она есть. Вы должны это понять.
— Ну а в России тебе пришлось бы расплатиться смертью за все свои гражданские прегрешения и преступную позицию, к этому добавим уж заодно и совращение бедной девушки Мелитты. В этом ты хочешь покаяться?
— Нет, — сказал А., к собственному удивлению.
— Короче говоря, все от начала до конца ложь и вздор, хотя звучит вполне разумно. Так?
Снова А. почувствовал себя разоблаченным, совершенно нагим, и все же ощущение было такое, словно волны времени, которые таинственной пустотой своей закрыли
настоящее, становились прозрачнее.— Нет причин для такого горького стыда, — успокоил старец, будто заметив слепыми глазами, как сильно А. покраснел, — я и сам виноват: чем глупее прикидываешься, тем скорее другой расплачивается за свою болтливость. Ну а теперь вернемся к нашей главной теме… Не таится ли как раз в этом странном бегстве к матери главная доля вины и одновременно ее признание?
— Да, — сказал А.
Старик кивнул.
— Я тоже так думаю.
Тогда А. попросил:
— Можно я попробую рассказать?
— Говори, для этого мы и встретились.
Наступила пауза. Ветер, как и прежде, с шумом врывался в комнату, иногда ослабевая, иногда усиливаясь, разлетевшиеся бумаги с тихим шорохом скользили по полу и опускались, словно ища покоя, в углах комнаты и у книжных полок — там их скопилось уже много; письменный стол был теперь совершенно пуст.
А. начал говорить:
— Заблуждения, в которых я себя обвинил, начиная с отношения к Мелитте и кончая моей социальной и политической позицией, — это не измышления и даже не покаяние. Ложь и вздор в том объяснении, которое я вам дал и которое, собственно, никаким объяснением не является; ложь в слишком поспешной готовности раскаяться, которая, подобно революционному трибуналу, усердно наказывает просто человеческие поступки, юридически неуязвимые, обусловленные ситуацией, и ради этого не раздумывая использует всякое сколько-нибудь подходящее доказательство, в том числе и принадлежность к определенному классу. Поэтому лицемерие, в котором я себя обвинил, истинная правда, и доказательства, вообще не являющиеся таковыми, и ложные доказательства несут печать лицемерия и потому опасны.
Но что может считаться достаточным доказательством вины и чувства вины? Даже у неверующего возникает мысль о присущем человеку зле как таковом, вовсе не зависящем от классовой принадлежности, мысль о христианском первородном грехе. Это прекрасная формулировка, и я далек от того, чтобы ее менять. Но я все же хочу спросить о конкретной форме, в которой является зло в наше время, и когда я в поисках ответа задаюсь вопросом об общем знаменателе собственных грехов, то вижу свою глубочайшую и вопиющую о возмездии вику в абсолютном равнодушии. Это пещерное равнодушие, равнодушие к собственному человеческому началу; а равнодушие к страданию ближнего — только следствие.
Осознав беспредельность своей натуры, человек в собственном ощущении стал чем-то размытым и перестал видеть ближнего.
Я говорю, но не знаю, сам ли говорю; мне почти кажется, что во мне говорят другие: люди этого города, люди этой страны, многие другие люди, хотя я знаю, что и тут нет разницы между ними и мною и что никто не знает, от чьего имени говорит и сам ли говорит те слова, которые слышит. Человек разрушил границы своей личности, вступил в новое обиталище своего «я», блуждает в нем, потерянный в необозримости. Мы составляем цельность «мы», но не потому, что мы — это единая общность, а потому, что наши границы пересекаются.
Где же, где же мы блуждаем?
Беспредельны возможности нашей мысли, беспредельнее, чем возможности природы, но там, где обе безмерности совпадают, они могут, причудливо друг друга обусловливая, причудливо переплетаясь друг с другом, соединиться в новую действительность, тоже беспредельную, свободную, однако, от необозримости человеческого «я», но, как и оно, таящую в себе Ничто. У человека отнята возможность видеть мир, как в волшебном фонаре, видеть из своего знакомого, родного — чужое, из ограниченного — безграничное; вместо этого ему дано нечто, что едва ли можно назвать возможностью видеть, и оно подобно возвращению в магические времена, к магии неразделенности внешнего и внутреннего, правда уже заметно лишенной тайны по сравнению с магией минувшего, однако не менее пугающей.
О путь к новому приюту человеческому.
Вы, отец и дед, отсылали меня к сокровенному «я». Конечно, у меня есть свое «я». С детских лет оно со мной, и ему я обязан сцеплением звеньев моей жизни. Я и есть мое «я». И благодаря тому, что я обладаю своим «я», я отличаюсь от животного, я подобен богу и тем приближен к нему, потому что в глубине «я» бесконечность и Ничто сливаются: ни то ни другое не доступно животному и, напротив, в боге, только в боге то и другое сливаются воедино. Разве не в этом неизменное и неизменяющееся существо моего человеческого бытия? И все же я не могу, мы не можем им больше овладеть. Какова же сила того разрушения границ, если оно меняет неизменное?