Избранное
Шрифт:
Ее открытый взгляд приглашал меня заговорить. Я не посмел. Она мягко положила руку мне на запястье, посмотрела в окно и сказала:
— Дождь кончился!
Грозу унесло к северу. Свежие лужи отливали холодным блеском закатного солнца. Дорога сверкала. Возвращаясь в «Кадоган», мы почти все время молчали; там ее поджидал вызов. Мисс Лонгфилд просят срочно связаться с мистером Р. Б. Янгером-младшим, проживающим в гостинице «Коннот». Обедал я в одиночестве. Она вернулась поздно, раздраженная и огорченная. Мисс Пойнсетт откопала еще двух Янгеров, чьи годы рождения примерно подходили, хотя особых надежд на успех, пожалуй, не было: одного — в Ньюкасле-на-Тайне, другого, кто бы мог подумать, в Остенде. В угоду мисс Пойнсетт она согласилась проверить оба варианта. Он пожелал сопровождать ее на север. Они поедут в его машине.
Когда мы через десять дней свиделись в Дублине, она относилась к нему совсем иначе. Поддалась его обаянию. В Ньюкасл они съездили неплохо, в Остенде было ужасно, зато по Парижу она его поводила в свое удовольствие. Кстати же, оба следа, как и предвидела мисс Пойнсетт,
Во время ее пробега через Дублин мне почудилось, что с того дня на кладбище она не к добру переменилась. То ли я так чувствовал, то ли она и правда явилась в новом свете, вроде того нимба или ореола вокруг моего уличного фонаря, когда с берега наползает туман, и в фонарном сиянии из окна не различишь сердцевины-лампочки. Какая-то она стала самоуверенная с оттенком дерзости, резкая, решительная, напористая, собранная, как всадница перед долгой, трудной скачкой через двойные канавы и барьеры в пять жердей: и при всей этой отрывистости, небрежности, беспечности у нее был наглухо замкнутый вид, точно в душе у нее шла тайная схватка между, может статься, прошлым и будущим, между ею прежней и такой, какой она сделалась или решила сделаться. Что ее угнетало? Из-за меня это или из-за него? А может, просто Париж так подействовал! Она ни намеком не обмолвилась. Я, естественно, подумал, как потом оказалось, неверно, что он сделал ей предложение, и боялся, что она в лучшем случае не спешит его принять — затем и техасский вояж в июне. Я только и надеялся, что умолчать об этом было не в ее характере, она сказала бы в открытую. Ну что ж, она залетела и упорхнула птицей — вот уж неподходящее сравнение для такой крупной женщины! — а я, проводив ее глазами, вернулся к мрачному финальному ощущению, что либо я нарочито отодвинут, либо спокойно отвергнут. И все-таки даже в этих двадцати четырех часах была своя прелесть: я любовался тем, как задорно и молодо она занята собой, как сосредоточенно занята пустяками, хотя при виде ее милой хлопотни мне еще больше хотелось быть с нею и еще труднее было без нее оставаться. Одному на Росмин-парк мне не жилось.
Все решилось нежданно-негаданно, и события обернулись так, что он решил за всех троих. Он позвонил мне однажды утром, ближе к полудню, из Коллинстаунского аэропорта, что задержится в Дублине до завтра или послезавтра по пути в Техас. Я тут же пригласил его на ленч к себе в клуб. Это был совсем другой Боб-два — куда ровнее, дружелюбнее, без наскоков и подвохов; но зачем он пожаловал в Дублин, было, само собой, по-прежнему неясно. Он значительно, хоть и бегло, упомянул об ирландских рудниках — может быть, и недаром, но ни в тот день, ни на следующий горнорудные дела явно не занимали его мыслей и не отнимали у него времени. Он вообще разговаривал с пятого на десятое, и в какой-то момент у меня возникло муторное чувство, что вот сейчас он предложит мне стать его «главным помощником» в Ирландии, только на этот раз охота пойдет не за мной, а за Наной Лонгфилд — так часто он заводил о ней речь, то есть так часто, что я все больше и больше смущался: неужели же двух взрослых людей хоть как-то связует один-единственный общий умысел, к тому же тщательно потаенный; если, конечно, умысел жениться на Нане Лонгфилд — общий у двух таких разных людей, как бывший ирландский журналист, полжизни прошлявшийся по редакциям британских провинциальных газет, и американский горный инженер, молодой воротила международного масштаба. Однако же, кроме Наны Лонгфилд, у нас с ним как будто ничего общего не было.
В первый день он предложил поехать из клуба на загородные взгорья; мы долго прогуливались по верескам Уиклоу и роняли отрывочные, вроде бы полуосмысленные фразы. (И прошли мимо ложбинки, где мы с Анадионой стали любовниками.) Потом вернулись в город, и он настойчиво пригласил меня пообедать с ним. На другой день мы опять поехали прогуляться за город, пообедали в деревенском кабачке, то и дело вспоминали Нану, а несколько раз безлично затронули общеинтересную проблему брака — и распрощались возле «Шелбурна». К этому времени оба мы знали, что друг у друга на уме, но я никак не мог взять в толк, зачем ему было задерживаться в Дублине — просто потолковать со мной? Осенило меня на другое утро, когда он позвонил мне, опять-таки из аэропорта — и то лишь после его мужского прощания: «Что ж, до свидания, Боб, пусть победит достойнейший». Очевидно, в своих отношениях с нею он натолкнулся на барьер еще более неодолимый, чем тот лес, который — это-то он сообразил — отделял теперь ее от меня. И в Дублине он остановился только затем, чтобы взвесить свои шансы, прикинуть, в чем мы похожи, чем отличаемся друг от друга. Захлебнувшись от радости, я поцеловал трубку. Она, значит, не сумела скрыть от него свои чувства ко мне.
Я понял и другое. Что с того грозового апрельского вечера
на кладбище близ Ричмонда мы оба не могли к ней приблизиться не потому, что встречали на пути прочную и явственную преграду — рубеж, слово, стену. Я — безусловно, а думаю, что и он тоже распознал в ней тончайшую восприимчивость, обостренную душевную чуткость, какой мы до нее у женщин не встречали, — и это не исключая ее сверхчувствительную мать и ее несравненную бабушку, столь чуткую и проницательную. Именно это явствовало из наших разговоров, где она предстала такой отважной и чистой, что я понимаю теперь, как верно я видел в ней подобие героинь романов XIX века, в сиянии подлинности которых окружающие мужчины казались мелкими и жалкими. Соответственно она к нам и относилась в последние месяцы. Начал-то он хорошо. Он скукожился, когда она разгадала, что какой он ни приятный спутник, а всегда будет использовать ее точно так же, как использует всех остальных — как фишки в розыгрыше жизни на зеленом сукне. А меня она сочла таким скрытным, чтоб не сказать лживым, что я мог вернуть ее доверие только ценою полной честности, наравне с нею. За эти два дня прогулок и проверок мы с ним полупостигли, полусоздали возвышенный женский образ — икону, фигуру с величественных византийских фресок в Палермо или Равенне, преобразивших некогда живых людей светом сущности, и сущность эта воплощена для меня заново в телесном облике ныне живущей женщины по имени Нана.После многих лет жизни с нею, познав все радости и притерпевшись ко всем изъянам нашего супружества, — как я считаю, сильно ли я преувеличивал в то утро, положив черную трубку и мысленным взором видя нашего молодого американца, как он уныло берет портфель и повинуется последнему, настоятельному призыву проследовать в самолет на Нью-Йорк и далее в Техас? Кто скажет? Самая неведомая женщина — эта любимая жена, любовница, дочь. Всех нас обманывает близость, привычка, а более всего — неощутимость перемен.
Я дожидался. По ее знаку мне придется решать, насколько я посмею приобщить ее к полной правде. В июне я послал ей поздравление из одной строчки: «С днем рождения, даже если ты сейчас в Техасе!» И получил в ответ цветную открытку, фотографию кафе и деревьев на Архивной улице, где, как мне предстояло выяснить, она угнездилась в тихой двухкомнатной квартирке на четвертом этаже, вход со двора. Открытка содержала одну строчку: «Покинуть парижское дивное солнце? Еще чего! Будь. Нана». Это «будь» вплотную поставило передо мной тот самый роковой вопрос. Как высказать правду, чтобы она не была отвергнута раз и навсегда с издевательским хохотом? Я было думал опять уклониться от ее вызова, но оказалось, что выбраться из моих затруднений можно, если добраться до ее собственных.
Я взял и прилетел к ней в Париж. Я разыскал ее. Мы смаковали кассис за уличным столиком кафе на углу Архивной улицы. Я понапрасну пытался так или сяк пробиться в ее цитадель. И наконец:
— Расскажи мне еще раз, — попросил я, — снова расскажи, когда ты, насколько помнишь, впервые обратила на меня внимание.
— Но я же тебе давным-давно это рассказала? Когда мне было тринадцать, ночью, в Банахере. Вряд ли мне было больше тринадцати. Да, конечно, тринадцать. В июне, под мой день рождения.
(Тринадцатилетняя девочка. Анадионе было сорок девять. Мне — пятьдесят.)
— Вот и расскажи снова.
— Поздно, к полуночи, ты явился в Банахер из Дублина, с запада или откуда ни возьмись. А может, и за полночь, потому что я уже уснула в комнатке возле спальни Анадионы. Вы меня разбудили: принялись ссориться. Я опять уснула. Вы меня снова разбудили: принялись мириться. Я задремала и проснулась оттого, что вы опять поссорились. Это уж было слишком. Ну вас к черту, подумала я, встала и прокралась по лестнице. Сняла цепочку с громадной двери, повернула громадный ключ, нашла свой велосипед и поехала к реке, к своей лодке.
Мне привиделась летняя ночь. Бедная девчурка, наверно, сначала посидела на ступеньках, заткнув пальцами разнесчастные уши. Мы-то и дергача не слышали за мутными лунными окнами, вытянутые в гневе или сплетенные страстью на старинной кровати в огромной спальне высоко над необъятной молчаливой равниной, и что нам было до тринадцатилетней девчонки, которая ставит свой парус над Шанноном и уплывает подальше от нас, объятая первым неясным томлением и немного изумленная. Бегство ее надо приписать чувствительности, которую она, естественно, унаследовала и которая наделила ее впоследствии необыкновенной силой духа, исключавшей брезгливое неприятие или дешевое отрицание жизненных сложностей; чувствительности, которая вдохновляла ее врожденную веру в жизнь идеальную, где не будет нужды в обманах и места сомнениям, где воссияет чистая правда, яркая, как луна. Она с избытком насмотрелась на замутненные ложью отношения матери и отца — об отце своем она в жизни добрым словом не обмолвилась, — а теперь вот, пожалуйста, неразбериха у меня с Анадионой, в точности как многие годы спустя мы уже с нею самой путаемся в утайках и теряемся в лицемерии. И не то чтобы она занималась романтизацией жизни. Слишком она любит жизнь, чтобы ее возвышенно избегать. В душе мечтательница, реалистка на практике, она была инстинктивна, словно кобыла в течке, тигрица, рыба, птица, зверь, самка вепря, — и ни тени затейливой похотливости, самой непростительной из многообразных подделок любви, скверны взамен чистого пыла. Да, мятежный нрав. Чувствительность, всегда готовая взбунтоваться, но взбунтоваться по-хорошему — на защиту точно так же, как в протест, — готовая безоглядно пересмотреть и переоценить. Эта новая монета годится, а эта — фальшивая. И всегда находятся доброжелатели, всплескивающие руками: «Нана, с тобой же просто голова идет кругом!» А у нее самой? Если все это верно, то в чем же было ее постоянство и последовательность, где ее компас и путеводная звезда?