Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сперва над ним подшучивали, называли «отец» или даже «папаша», потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, — а в нем нет. Видно было, что он знает себя. Он даже думал медленно — не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь: занимавшегося производством точных приборов.

Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить,

согласен он с Трубачевским или не согласен.

Вот согласна ли Танька — об этом нетрудно было догадаться.

И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе языком, бровями и даже носом.

Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, она объявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.

Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.

Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.

Потом заговорил Осипов — медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Татьяну Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения, Понятие «литературный фон» в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием «литературный фонд».

— Я это потому говорю, — тихо добавил он, когда перестали смеяться, — что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона — ничего.

Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.

«Пропаганда, Рылеев и южные», — написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который один сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.

Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…

И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что «в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками — Щепкиным и Бауэром» — и что «наш докладчик, по естественному, ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра», с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.

И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный, Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.

6

Еще не опомнившись от этого спора, Трубачевский в распахнутом пальто вышел из университета на набережную, тихую, по-вечернему светлую от неба и снега.

«Ты понимаешь, что ты сказал, скотина? — мысленно обратился он к Лавровскому, вспоминая с ненавистью, как у него шевелились усы. — Ведь они же подумают, что эту работу

не я, а Бауэр написал».

Он скрипел зубами и шел все быстрее, ничего не замечая вокруг.

«И эта толстая дура — как там ее фамилия? — что она бормотала насчет кантианства? Ну да, ну и не читал. А ты Канта читала, сволочь?»

Дробный, раскатывающийся стук вдруг раздался за его спиной; он вздрогнул и приостановился. Грузчики, которых он не заметил, возили на тачках дрова с набережной куда-то в темноту, вдоль Академии наук; одна тачка сорвалась с дощатой колеи, и дрова посыпались со звоном, как всегда на морозе.

Этот случай несколько охладил его чувства. Все еще сердитый и взволнованный, он сел у ростральных колонн в трамвай и поехал к Бауэру.

Бледная статная девочка лет пятнадцати стояла на площадке; он вспомнил о Машеньке и сравнил. Но Машенька была теперь не самое главное. Он с нежностью подумал о ней, но сейчас же забыл и снова стал перебирать в памяти все, что произошло на докладе.

Рассказать старику или нет? И ему сейчас же представилось, как старик слушает его, насупив брови…

Бауэр был дома. Сложив руки на впалой большой груди, он молча выслушал Трубачевского.

— А вы что же, не знали, что. Лавровский — Щепкина ученик?

— Сергей Иванович, какой же ученик? Ведь ему лет пятьдесят, не меньше.

— Нет, он ученик, — сказал Бауэр. — Он человек бездарный. И ученик. У него ни одного самостоятельного труда нет. А у вас был спор политический. Место декабризма в русской истории — вопрос, по которому политические симпатии определяются совершенно точно. Вот Лавровский, он ведь с вами от имени целой исторической школы говорил. Это либерал. Ему, видите, не нужно, чтобы декабристы революционерами были; по его мнению, это были люди кроткие, которые не только Романовых, но и цыпленка зарезать не сумели бы. Прежде это было мнение довольно невинное, а теперь винное. Впрочем, меня и прежде съесть хотели за то, что я к декабризму с точки зрения классовой подходил. Кизеветтер хотел съесть, но я не дался. И вот видите, до сих пор жив. А он умер. Да. А вы еще глупый совсем. Почему вы мне вашего доклада не показали?

— Сергей Иванович, ведь они решили, что это не я написал, а вы, — с отчаянием сказал Трубачевский.

Бауэр взглянул на него исподлобья и улыбнулся.

— Ну, дорогой мой, не похоже, не похоже, — сказал он, — это у них от невежества, а у вас от самомнения. Хоть я вашего доклада не знаю, но все-таки я его никак не мог написать. Так что вы идите-ка лучше умойтесь…

— Что?

— Умойтесь, умойтесь. У вас лицо потное. Вы, должно быть, бежали. Так ведь и простудиться недолго.

И Трубачевский в самом деле умылся, причесался и, все еще переживая обиду, принялся за надоевшие охотниковские бумаги.

Не прошло и получаса, как Бауэр явился в архив, сел на диван и, спросив коротко: «Ну, как?» — взял с журнального стола последнюю книжку «Нового мира».

Он разрезал ее, но читать не стал, только перелистал и бросил.

— Что это нынче как писать стали, — с веселыми глазами сказал он и прочел одну фразу. — Это что же такое — народничество или что? Или славянофильство?

Он ушел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как он зашелестел бумагами и тихо запел, аккомпанируя прищелкиванием пальцев. Чем-то он был доволен, потому что пел «Два гренадера», и притом по-немецки. Но работал он недолго. Вскоре он снова явился в архив и, подойдя к Трубачевскому, стал за его спиной.

— Надоело, а? — спросил он, когда Трубачевский, чувствуя неловкость от этого взгляда, следящего за его рукой, положил перо и оглянулся.

— Что надоело, Сергей Иванович?

Поделиться с друзьями: