Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Нет. — Она откинулась назад, вжалась спиной в сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. — Это прошло, — сказала она.

Что прошло? Эта минута, этот миг? Что-то он упустил, что-то проскользнуло меж его влажных пальцев?

— Что — это? — спросил он подавленно.

— Это, — повторила она, и слезы ручейками побежали у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в сторону темно-зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце с эмблемой туристского клуба.

— Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет, когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой, потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая-то гадость на коже. Мой отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион. Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала складка кожи.

Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго

запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах — цвета становились светлее и ярче, — покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз — на винтовой лестнице церковной кафедры, раз — в исповедальне и, наконец, — посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой — толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы — это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими-то бородавками, но я все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго-настрого не запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я, естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все-таки говорил? Не помню. Время от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза, и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за ваше здоровье, — и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из-за моего кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое, звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось, что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» — и Граббе поставил Деву Марию назад на камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня. «Вот видите, — сказал Граббе, — она перестала икать». И оттого, что он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку, Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал: «Ладно-ладно, все-таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался. Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши, закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» — с Толстым и Тонким, а когда мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они — это Длинный Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я подумала, что мой пес объелся какой-то травы, как Митье, коза, которая однажды сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд наелся какой-то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе, который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей, оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях, ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха — ты веришь мне? — мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик — облик солдата, — чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной, хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она — у своих зеркал, он — в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого, скажи на милость, мне хотелось какого-то настоящего дела, я жаждала совершить подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество, жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы избавиться от страха.

Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе больше всех на свете.

Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины — она сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов и лозунгов, — но она никогда не допускала их до себя. Только чуть-чуть. Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то ни было понимания.

Она сказала:

— Могу поклясться.

— В этом нет никакой необходимости, — ответил учитель.

— Я могу вам это доказать. — Ее локоть скользнул по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и готической вязью.

— Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.

Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо, упакованное в целлофан.

— Браво, — сказал он.

— Я не думала, что ты откроешь, — ответила она.

Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась оживленная группка людей в окружении машин.

— Гости приехали, — сказала Сандра.

— Мне пока не хочется туда, — сказал он.

— Мне тоже, — сказала она.

— Поезжай дальше, — сказал он.

Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились. Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель,

где-то кричал павлин. Он видел, как она, говоря что-то и притворяясь чувственной, томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод — настоящий кондиционер в раскаленном городе — сохранила она в себе, и он повторял только два слова: «Конечно, Сандра», — и когда ее голова — черная как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи — легла на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали, он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная — Сандра-моя», — и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз-вверх голову, потом схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами, как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми и свинцово-серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал: только идиот говорит сразу после любви, — и он включил приемник, пошарил в эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками поскребла по его щеке — звук получился такой, будто майский жук ворочается в спичечном коробке.

Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности — они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, — он сказал: «Спасибо тебе» — и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» — и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.

— Я никогда не делала этого раньше, — сказала молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в сиденье и уперся локтем в дверцу.

— Ты веришь мне?

— Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.

— Очень мило, — сказала она, и он задумался над ее словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!

— Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в Брюгге. Когда же я оставалась дома из-за бомбежек, то не знала, чем себя занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого-то из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по-немецки. Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал: «Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны, русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь-в-точь, и если мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали, что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в «третий рейх» — называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и никто не мог ему помочь, а я — меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению, которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком-то городишке Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает никто.

Человек пятнадцать мужчин стояли на газоне группками по три-четыре человека и разговаривали в ожидании сигнала, и когда учитель с молодой женщиной направились к кухне, все обернулись к ним, и один отделился от толпы, очевидно намереваясь что-то сказать Сандре, но она легонько подтолкнула учителя в спину, и они прошли мимо кухни, где у буфета ссорились две девчонки, прошли по коридору с гравюрами, поднялись по лестнице, потом пошли по винно-красной циновке, миновали бронзовых, в человеческий рост, местных святых и стрелков и вошли в ее комнату. Они оставались там полчаса, и он погружался в забытье, когда она касалась языком его затылка и покусывала его волосы, и вот он, потягиваясь, смотрел, как она одевается, быстро, как юная девушка на пляже, на которую пялятся матросы, и вроде бы у нее нет особого желания что-либо прятать, потому что она видит, как у них перехватывает дыхание от ее бесстыдной красоты.

Внизу курсировали делегаты, человек двадцать, и учитель, представленный Рихардом Хармедамом как доктор Хейрема (доктор права!), пожал руки хорошо одетым господам лет сорока пяти — пятидесяти, у всех было одинаковое отработанное, короткое рукопожатие. Один из них, несколько потрепанный господин со слишком длинными волосами, стал уверять, будто уже встречал доктора Хейрему в 1942 году на собрании в Кестерхейде, учитель не отрицал, и тот перешел к обсуждению странного способа выносить флаги, который он наблюдал там. Все направились в зал, и учитель поплелся следом за Рихардом Хармедамом и Сандрой. Все расселись. Крестьянская девушка, которая обслуживала гостей не поднимая глаз, будто дала клятву не запомнить здесь ни одного лица, подала кофе. Сандра, молил я, не бросай меня в беде. Сандра сидела рядом с учителем, незаметно наблюдая за ним, как и он за ней, и вместе они слушали первого докладчика, мужчину на протезе, зачитывающего статистические данные. Раздались аплодисменты. Началась перекличка, каждый, чье имя называлось, вскакивал с места и выкрикивал: «Здесь». Ни имени Сандры, ни имени доктора Хейремы зачитано не было. Потом курильщики загасили сигареты, и мужчина в очках с толстыми стеклами, доктор (врач) Дитер де Валсейре, произнес надгробное слово, все слушали стоя. Врач, сочно модулируя голосом, сообщил, что все они собрались здесь, в этом месте, где судьбу Фландрии вовсе не считают окончательно решенной и скрепленной семью печатями, и он испытывает гордость, которую должны разделить с ним и другие, ибо никто из посвященных не откололся от их рядов, за исключением Марселя Госсенса, завербованного инструктором в греческую армию, но это блестящая перспектива, и хотя потеря эта печальна, но исполнена вдохновенного смысла. Тон докторского голоса был плаксивый, и это не удивляло учителя, поскольку текст, который тот зачитывал, весьма смахивал на белые стихи. Его внимание переключилось — пошел пассаж о том, кто пожертвовал всем ради того, чтобы все мы могли жить — на вошедшую мефрау Алису Хармедам, тучную пожилую даму с короткими седыми волосами и лиловыми глазами; сначала она присела на стул возле двери, и от учителя ее на две трети закрыли трое прямых как жерди молодцов в солдатском обмундировании, которые стояли при входе на часах, но когда врач сделал паузу, чтобы вытащить из нагрудного кармана какие-то газетные вырезки, она прошелестела между стульями к первому ряду и села рядом с Сандрой на край оставленного для нее стула. Учителя она не узнала. Выдержки из газет, зачитанные врачом Дитером де Валсейре, касались прихода американских танков в Доломиты, и свой короткий эпический репортаж он расцветил упоминаниями Граббе, которого именовал «Он», «Предводитель», «Наш друг» и «Покинувший нас». Докладчик утверждал, что в последний раз Граббе видели у озера Зиндлзее, когда тот с помощью захваченных где-то американских бомб пытался взорвать чемоданы с секретными документами и художественными ценностями, которые были сложены в соляных копях. Когда ему это не удалось, поскольку предательство и трусость всегда берут верх даже среди надежнейших посвященных, он сжег огнеметами несколько картин и скульптур из нашей сокровищницы европейского искусства, которые были отданы ему на сохранение. Захватчики не нашли ничего, кроме пятисот золотых наполеондоров [78] из фонда службы безопасности и (господа благодушно рассмеялись) квитанции, из которой следовало, что все фонды из полицейской и разведывательной службы переданы спасательной команде под руководством майора и капитана. Очкастый закончил свою речь лирическим пассажем: никогда, дескать, не померкнет память о подвиге Граббе, у него впереди великое будущее — и затянул «Прощай, мой брат». Учитель спел вместе со всеми первые четыре строчки, дальше он слов не знал.

78

Наполеондор — французская золотая монета достоинством 20 франков.

Поделиться с друзьями: