Избранное
Шрифт:
Запах вареной капусты плывет по коридору, заползает под дверь моей конуры.
Ее голос (западнофламандский говорок, ощущается крестьянское происхождение, бедные крестьяне, они тоже причитали, покупая во время войны по четыре, по пять пианино и пряча в спальнях под кроватью дюжину радиоприемников и дюжину шуб), запинающийся, сиплый голос, будто она вот-вот залает:
— Моя сестра была такая же, как твоя жена или ты, откуда мне знать, во всяком случае, она не хотела иметь детей. Но хотела она или не хотела, а пришлось, потому что ее мужик целыми днями торчал дома. Потому что он был безработный, а она шила для других. Она хорошо умела шить, научилась этому еще дома, в деревне. Но с тремя детьми, которых она заполучила, работа у нее пошла побоку, чего уж тут удивляться. Однажды она показала мне свой живот: весь синий, жуткое
Тихо. Прервись. Я испугался, что сейчас зажжется свет и я увижу ее лицо, лицо античной сказительницы. Я сказал, что ее ищет Корнейл, она пообещала вернуться позже и повернула ключ, на сей раз с другой стороны двери. Снова я сижу за столом, пахнущим рыбой. Все снова может случиться со мной. В который раз я царапаю название тетради для Корнейла; последнее название было: «Отчет». Скромно, мило, привычно: «Отчет». Первое название было: «Это моя тетрадь».
Я приклеил на тетрадь новую этикетку. Пустую. Под ней мое имя: доктор Хейрема.
Почерк, который я узнаю с удивлением.
Позади меня, слева на стене, двадцать четыре раза написано имя Граббе.
По одному имени в день.
Я хочу, чтобы они хотя бы раз принесли газету за сегодняшний день. Я постоянно бегу за временем вдогонку. Все происходит, и ни разу я не был при этом. Я все жую и пережевываю. Даже когда я пасся, вернее, паслось мое тело доктора Хейремы, я уже все пережевывал. Каждый жест рассматривался со всех сторон, каждое слово, срывавшееся с пробкового нёба, тут же записывалось и прочитывалось, будто на школьной доске…
…Мы уходили в тот вечер со склада торговой фирмы «Хакебейн» виноватые, окрашенные натриумным светом, надевавшим на наши лица маски виновных, она задержала меня, вскрикнув: «Не так быстро, менеер!» — и показала на свое бедро с полоской запекшейся крови, напоминавшей широкий кровеносный сосуд. Мы вошли в кафе на Хазеграс, да, в тот полночный час, учитель с ученицей, на виду у всех; все — это были матросы с одинаково грубыми лицами, такие же лица были у канадских солдат, свалившихся на наш город и продававших нам шоколад, презервативы и одеяла (из которых наши женщины шили пальто). Невыразительные лица, на которые не приклеивалось никакое воспоминание. Она, полчаса назад ворковавшая в одуряющем запахе дерева и принудившая меня к бессмысленной игре, так легко, светло и так предательски смеялась теперь под заговорщицкими взглядами матросов, смеялась вызывающе, точно так же, как смеялась она, получив «отлично» на экзамене по немецкому, и как смущенно улыбалась она, когда днем позже мы прятались в недостроенном доме, под голыми балками среди только что возведенных стен, мы опустились на корточки, а потом упали на кучу песка и лежали на цементных мешках, и тогда я попросил ее выйти за меня замуж; она укусила меня за верхнюю губу — так, чтобы все увидели завтра в классе.
Не исключено, что у Сандры Хармедам от меня будет ребенок. Сам того не желая, я посеял свое семя. Сначала, в ее комнате, она поиграла резинкой, которую извлекла из разорванного конверта с сургучной печатью и штампами, а потом выудила ее из целлофанового пакетика. Это хранится у нее чуть ли не с конца войны. Может, резинка «умерла», спросила она меня, и мы покончили
с ней, надув, как воздушный шарик, и Сандра бросила ее в корзину для бумаг, видную всем, горничным и собравшимся внизу маньякам, ждавшим нас. Скоро у нее будет ребенок. Я хотел бы этого, я, у которого нет больше ни часов, ни очков, которому даже не дают сегодняшнюю газету.Тогда появится нечто осязаемое, что будет частью меня и частью другого, нечто неподатливое, но не столь преходящее, как эта тетрадь, нечто вроде теннисного мяча, мягкого и истертого, который лежит передо мной на столе, поросший щетиной, напоминающей шерсть на кроличьем брюшке.
Слухи
Мальчик, который был моим вестником и гидом, ведшим меня от стыда к позору, — почему не отверг я путь от моего гостиничного номера в окружении взъерошенных, осатанелых псов? — ничего не ожидая, глядел на меня, ждал, пока я окончательно не проснусь, он стоял напротив, вцепившись обеими руками себе в ягодицы, будто хотел, чтобы его брюки лопнули по шву, и он с упреком сказал, что уже давным-давно проснулся. Мы должны спуститься вниз, сказал он, где этот тип, трактирщик, ждет расчета.
— Как же мы будем рассчитываться? — спросил я.
— А никак. Не дадим ни цента, — ответил Верзеле. У него был шрам на правой щеке, заостренные уши и прилизанные волосы. — Никто в этой поганой деревне не посмеет против нас и слова сказать, поверь мне. Потому что они знают, что нас ждут в замке, и мефрау Алиса все уладит. Здорово, да? — Он хмыкнул, он ничего еще не слышал ни о доверии, ни о благорасположении, ни о порядке, ни о законах, ни о служении, он девственно чист, плетет свою собственную паутину. Хотя он и не был поражен с рождения стронцием-90, он все равно существо иной породы, нежели учитель. Он уже мутант. Хотя гены и вызывают еще брожение в крови и у него нет седых волос или экземы. Это придет позже. У его детей.
Мальчик выдержал мой взгляд, как выдерживал его во время всего путешествия, он просто ждал, пока мне надоест его разглядывать, пока мне не опротивеет, как в классе, смотреть на все это стадо, и сквозь мутное окно, на котором осела пыль с игровой площадки, я не начну подкарауливать одинокого воробья или пружинящую на ветру ветку. Верзеле вытерся влажным носовым платком и пощекотал меня за ногу. Когда мы пошли вниз, он самым бессовестным образом толкнул меня в спину, не сказав, что имеет в виду: что общего может быть у того, кто все может, и того, кто ничего не смеет?
За столом, накрытым скатертью в черную и красную клетку, на который трактирщик поставил бутерброды с сыром и джемом, стакан молока и чашечку кофе, мальчик быстро перекрестился и, не дожидаясь меня, принялся за еду с поразившей меня прожорливостью. Когда трактирщик исчез в погребе, я прошептал:
— Неужели он просто так нас отпустит?
— Конечно, — с полным ртом ответил мальчик.
«Почему?» Нет, этого я не спросил.
— Ты уверен?
— Ну я же говорю! — нетерпеливо пробормотал он. И спросил громко, я не понимал, почему он так нагло и оскорбительно говорил со мной, я предположил, что это очередная игра, которая поможет нам вырваться отсюда. — Ты что, обделался?
— Нет.
— Да как же, я по твоим глазам вижу, ты сдрейфил, менеер Сало!
— Что?
— Как ты его назвал? — довольно спросил трактирщик.
— Не твоего ума дело.
— Тц-тц-тц, — ухмыляясь, защелкал языком трактирщик. Мальчик следил за его действиями. Трактирщик подошел к музыкальному автомату, зазвучала мелодия из немецкой оперетты.
— Сало?
— Потому что ты лизоблюд. Это говорю не я, а другие ребята из старших классов, это они придумывают клички. Они прозвали тебя Салом, потому что ты скользишь и приклеиваешься, как сало к ветчине.
— Я?
— Да, ты.
Я откусил кусок от бутерброда, джем шлепнулся с него прямо мне на руку.
— Ты боишься, — сказал мальчик. — Du hast die Eier gefroren!
— Нет у него никаких яиц, — сказал трактирщик.
— Хорошо бы тебе дать по роже, чтобы больше не вякал, — сказал Верзеле.
— А ты попробуй, Верзеле, — сипло проговорил я. Он пожал плечами.
— В школе ты сильный, еще бы, там ты хозяин…
— Мы не в школе.
Немецкий марш. Оба подпевают. Что это за игра? Трактирщик стал играть дальше, он бросил свой камешек в общую кучу, целую горсть камешков, скрепленных слюной, той, что склеивает паучью паутину.