Избранное
Шрифт:
— Слушай, Филипп, — подошла однажды она. — Я ничего не вижу. Круги летят… Я разбила сейчас последнюю нашу кашу, посмотри!
— А у ероя… Дай водички, дружок, — басовито попросил муж.
— Я не вижу… — сквозь зубы повторила жена и, боязливо вытягивая руку, пошла прочь.
Инженер поднялся и, как в похмельи, вгляделся в мир, который содрогался от потрясений. Во всём происходил необыкновенный кавардак, как всегда бывает при переезде на новую квартиру. Подобно опрокинутому грузовику, тарахтела российская машина, а людишки бегали вокруг, сбираясь снова поставить её на колёса. Тогда весь в поту и с сопеньем Ренне сам стал зарисовывать замысловатую игру ночного мороза, изредка вскакивая переменить холодные тряпочки на глазах жены; всё ещё резвился маньяк в мутных водах эпохи. Так дело длилось до Жеглова, который не задумался приобрести эту примечательную машину, слегка подпорченную невзгодами голодных лет. Был вечер, когда снова в крахмальном воротничке, неотделимом от его человеческого достоинства, Ренне вышел из своей пещеры… По бульвару стлался острый осенний холодок. На скамье сидела парочка с нездешними глазами. Туда, вниз к площади, цыган-поводырь вёл на цепи медведя, а сзади шёл горбун с бубном, шёл важно, и угловатую свою голову нёс на плоских плечах, как плод на широком блюде. Они шли в жизнь, и никто не останавливал их. На углу Ренне едва ускользнул от трамвая: его ошеломляло бытие. Он зашёл в парикмахерскую
Она была единственным ребёнком, но её счастливо миновала слащавая участь детей, единственных в семье. Самого Филиппа Александровича мало что интересовало кроме дела, а мать, не без черствоватинки, стояла за сугубо суровое воспитание дочери. Её не баловали ни чрезмерной лаской, ни сладостями, и когда пришлось однажды наказать за какую-то провинность, мать не придумала ничего лучше, кроме как проколоть и разорвать на глазах у дочери любимый её цветистый мяч который девочка почти обожествляла в детском своём воображении. Сузанна со смущённой улыбкой созерцала гибель резинового божества, не заплакала, не закричала, хотя целый месяц после того спала с этими двумя цветными половинками, из которых изошла звонкая, весёлая душа. Это случилось в пору, когда Ренне управлял одним из крупнейших лесозаводов; резвая девочка бегала всюду, её безотлучным спутником был тот самый мяч, весельчак и скакун, а после казни его пустующее место божества заняла помянутая сестра инженера. Ежегодно наезжая весной, она привозила в дом горы пряников, запах каких-то провинциальных духов и суетливый, праздничный беспорядок. В первый же день они становились подругами, вместе уходили смотреть на ледоход, а когда обсыхала одна заветная полянка, они тайно убегали туда и, сцепившись руками, кружились до изнеможенья, молодая и старая, и всё кружилось вместе с ними; самая весна состояла для Сузанны именно в этом необъяснимом круженьи, когда старость ликует вместе с молодостью, которая гонит её из жизни. Но и это божество караулила печальная участь; как-то на страстной Сузанна нашла под лестницей исписанные клочки, кинутые за ненадобностью. Она сложила их на подоконнике и, недоуменно морща ротик, вчитывалась в разорванные, разобщённые слова; свежий ветер из форточки шевелил её локоны. «Дуняшу обозвала стервой, — прочла Сузанна нараспев. — Вспомнила милого и развратного Nicolas». В этой хартии, составленной, видимо, перед исповедью, имелись грехи и посущественнее, перечисленные, к счастью, по-французски. Сузанна не поняла и половины, но одно слово вдавилось в неё своей таинственной краткостью.
— Мама, что такое бог? — заикнулась она вечером за общим столом.
Родители переглянулись.
— Кто обучил тебя этому слову? — строго спросила мать.
Она показала матери записку, и тогда получился крикливый, смехотворный скандал… В этой семье, поставленной на естественно-научных основах, всякий вёл себя так, как ему потребно было для физического здоровья. Было, значит, вредное в том, что так тщательно скрывали от Сузанны; нужно, значит, было произносить некоторые слова шепотком, когда говорилось о рабочих. Девочка пристальнее вглядывалась в заводскую жизнь со своего благополучного берега, на котором не обо что было измарать её беленькое платьице. Она не успела подвести итоги своим наблюденьям; вскоре Ренне перекочевали в город, на старую квартиру. Потекла гимназическая юность; в скрипучем и скользком паркете восемь лет бесстрастно отражались классические истуканы, но вдруг пришли солдаты и стали сушить на них мокрые, порою кровавые портянки. Подуло необычным ветром, и Сузанне однажды опротивело нарядное благочиние отцовской квартиры, горничные в крахмальных наколках и мебель, запустившая корни в пыльные углы. Там, на изразцовом камине, стояли в фарфоровой посуде кактусы, любимцы матери; жёлчный, прокуренный свет падал на них из северного окна, но они свыклись и, хотя не давали ростков, не портили тяжеловесного величия кабинета. Сузанна жалела лишь один из них, — это был свечевидный цереус; подъяв бородавчатый палец, он сердито вопрошал свою соседку, индийскую опунцию, стоит ли ему, такому уроду, жить. А та, походившая на небритую щеку тюремщика, и сама давно заблудилась в смыслах бытия. Назаром звала Сузанна этого растительного Гамлета. Не раз ей снилось, как у хмурого сего великана отрастают хилые ножки и ручки; он помахивает ими и всё не смеет спрыгнуть, чтоб бежать без оглядки в свой знойный Гондурас. Помощник Ренне, которого Октябрь вырядил в какой-то защитный френчик, имел привычку дёргать шипы из Назара, которыми рассеянно чистил жёлтые свои ногти; она не любила его и за его неправдоподобное имя Порфирий и за его томные, резиновые вздохи.
— Какое у твоего Порфирия лицо тёмное… точно трупное пятно, — бросила Сузанна отцу в одном совсем излишнем разговоре. — Это потому, что он и сам часть трупа… — Она не объяснила, что имела в виду уже обезглавленную империю, а Ренне понял, что дочери просто надоели тесные рамки семьи.
— Не держу — уходя, захлопни дверь — шубы! — резко дёрнулся он.
Тогда она решилась, и даже не булькнул под ней половодный кипяток эпохи. Утром за чаем ни слова не было сказано о пропавшей Сузанне; созревшему семени всякий ветер попутный. Поезд, набитый искателями хлеба и соли, донёс и её, искательницу воли своей, до мизерного, безыменного полустанка. Здесь как раз проходила зона того очистительного сквозняка, который, вопреки законам, во все стороны света дул из России. Покинув теплушку, она бесцельно пошла по дороге. В тишине чудился как бы подраненный крик, и тот, кто раз услышал его, навсегда сохранял мучительное и радостное беспокойство. Свирепой раскраски закат громоздился впереди, точно где-то, тотчас за горизонтом, неслыханный происходил пожар. В застылом отсвете его, на невспаханных полях, качались бурые стебли пижмы. За бугром циклопической величины родилась деревня. Чёрная тряпка болталась на высоком шесте; грозным этим знаком анархии или чумы мужики защищались от постоя солдат. Она зашла, её напоили молоком, вкус которого она почти забыла, но отказали в ночлеге: тогда не верили никакому человеческому слову. Улыбаясь, она вышла на дорогу, когда жёлтая звезда уже возвещала пришествие ночи. Дорога прямолинейно уводила куда-то в гибель и мечту; до мечты стало ближе, чем до покинутого дома. Здесь догнал её парень в матроске, смуглый, острый и с тугой моряцкой завитушкой на лбу. Он заговорил, она отвечала, он попытался овладеть ею, она пригрозила ему горстью дымного степного праха в глаза. Он не обиделся, а засмеялся; в такой напряжённой дружбе они продолжали путь. Во мраке явились тополя, похожие на закутанных, спешащих в неизвестность женщин. На хуторе светилось окно. Рослый мужик, лицо которого походило на сплошное приспущенное веко, отворил им на стук.
— Тебя искали, Савка, — шепнул он.
— Это моя… — откликнулся тот, пропуская Сузанну.
На хуторе им дали коней, и утром они примчались в одну из банд, которою, как ложкой, эпоха помешивала в кипучем украинском котле. Банда
действовала в тылу у белых, но, когда красное командование попыталось прибрать её к рукам, банда круто извернулась и перешла на сторону желтолицего Махно. Всё это была пыль, взметнувшаяся из-под сапог героев. В этом многолюдном таборе, не признававшем никаких истин, кроме отрицающих истину же, Сузанну приняли довольно охотно, и Савка ревниво оберегал её от всяких скоропалительных друзей. Она ещё не имела цели, кроме настойчивого желания отряхнуть с себя вонючую пыль прошлого; пленяло самое время, в котором несбыточные лозунги цвели, как песни, с кровью и дымом вырвавшиеся из сердца. Иногда, сидя за пулемётом в своей тачанке, двигаясь в смертельную беспредельность, она воистину веселилась о гибели проклятого и чем-то дорогого мира… Именно по его руинам, сквозь гам и пыль, грохоча и взвизгивая, летели эти полугуннские колесницы, и призрак иного, жёлтого пращура незримо шествовал над людским потоком. Бывали связаны по две в ряд тачанки; на дощатом дребезжащем настиле плясал под песню какой-нибудь осатанелый казак, готовый и умереть вот тут же, в пляске. От его лихих сапог, памяти об одном зарубленном, оставались только голенища, остальное исплясал, и чёрная мозластая ступня имела свободное соприкосновение с ускользающими подмостками.— …красотка, родных сапог за любовь твою не пожалею… только голенища и оставлю для теплоты. — Он зазывающе косил в неё черничным зраком, дразня Савку, неотступного хранителя её жизни и целомудрия.
Ей многое грозило: там не расстреливали, а рубили. При ней известный Харлапко, убитый позже на перегоне Бирюч — Полтава, показывал на пленных высокое искусство партизанской рубки. «Людина — вона ж легка, пухната… ни за що поважати людини…» Шипящие буквы ветром свистели сквозь пробоину в зубах. Сузанна зевала, она уже привыкла, но без крови было чище и умней, и Савка вздувшимися от гонки глазами следил за ней со стороны. Сквозь тонкое сукно немецкой голубой шинели он угадывал её нетисканную грудь, конусами устремлённую вперёд, жаждущую впиться в подобную себе мякоть; он ещё помнил украденный в степи поцелуй, и что-то жгло ему чрево, точно туда заскользнула крохотная долька её губ. Пресыщенный разгулом, он не торопил времени, он давал срок созреть событию, и в этом состояла животная мудрость его страсти.
— Ты ж не нашего саду яблок. Ты ж оттуда, куда стреляем… Занятно ж жить на проклятущем энтом шарике: видно, и вошка наша кому-то всласть пошла!.. Слушай, меня даве Галина спрашивала… — так звали подругу желтолицего — …с кем живу. Я сказал — с тобою.
— Иди вон, собака…
С каждым днём её всё более пугало злое савкино великодушье. Он мучил её, оставляя безнаказанными её прихоти, в особенности одну, о которой крепче помнил наверно, тот неведомый человек и враг, которого ей захотелось спасти… В суматохе катастрофического отступления белая батарея забыла его на наблюдательней пункте; по расковырянной дороге, уже перерезанной партизанами, он отступал в одиночку, сквозь подозрительные кустарнички и ночь. Белого своего коня он вёл на поводу, так как установился обычай стрелять чуть выше коня где незримо должен покачиваться всадник. Так он вошёл в разорённое село и, оставив лошадь у крыльца, быстро поднялся вверх, в командирское жилище. Низкая комната была непривычно пуста, по полу валялись ведомости, газеты, ордера — листья с облетевшего дерева; на краешке стола полуаршинным огнём пылал в стеариновой лужице огарок, — через минуту должен был начаться пожар. Шальной от двух бессонных ночей, кусая истрескавшиеся губы, он соображал обстановку: голова была зашита каш бы в кожаный футляр. Снаружи раздался галопный топот; он бросился к окну; в расплывчатый блик окна ворвался часовой и камнем упал в ночь. Село без выстрела занимали партизаны, и вот, в подтвержденье догадки, в комнату вбежала женщина. Он не запомнил цвета её волос, — всё в его глазах было таким же рыжим; он не обратил внимания на занятную горбинку в её лице, — она не становилась к нему в профиль. Опустив руку в карман голубой шинельки, она смотрела на забрызганные грязью сапоги офицера и ждала, может быть, его крика. Трудно было поверить в спасение: собственный его маузер остался в кобуре седла.
— Слушайте, Маруся, — сказал он на всякий случай с волчьей какой-то улыбкой, — проводите меня отсюда. Мне очень не нравится тут…
Она усмехнулась его откровенности. Марусями звали тогда всех женщин, носивших не женскую одежду и деливших боевую участь с мужчинами.
— Иди сам… — и перебирала пальцами в кармане.
Медленно, затылком назад, он спускался по раздирающе скрипучей лестнице и всё ждал, что вот грянет воздух позади, и он, цепляясь шпорами за ступеньки, скользнёт вниз. Но происходило не так; смешная выпадала офицеру судьба. Внизу его встретил фантастический призрак в генеральской шинели, возможный только в такую неправдоподобную ночь; по поясу его в чёрной шелухе сидели гранаты, а папаха, перекроенная из муфты, обнажала страшный, непокорный вихор. Должно быть, Савка сразу понял новую прихоть подруги.
— Везёт тебе, поручик… — и так хлопнул по плечу, что хрустнул новёхонький погон офицера. — Везёт тебе, сукин сын! — повторил он, восхищаясь его судьбой.
Вдвоём они пошли в дикое осеннее поле, начинавшееся тотчас за селом; конь бесшумно ступал за ним, точно понимал, какую игру выигрывает его хозяин. Тут она отпустила его в свободу и ночь. Взволнованный и благодарный, он напоследок нагнулся из седла и, приподняв, поцеловал её в награду. Потом он скакал, ветер тузил его кулаками в грудь, а она, в гневе и обиде, стреляла ему в след…
Разделив с вольницей её расцвет, она частично стала свидетельницей её заката. Её не было в хате, когда Чубенко застрелил Григорьева из веблея, но уже при ней остервенелая громада побивала на сельской площади григорьевского казначея. Она слышала про позор крымского разоружения, и потом судьба заставила её проделать безумный рейд от Сум к Богучару, когда, гонимая Летучим корпусом Нестеровича, вольница таяла на бегу. С ястребиного налёту били бронепоезда, бушевали полярные метели, и кто из них больше наносил ущерба, было в суматохе не определить. Люди замерзали сотнями, за артиллерией пропал обоз, в неделю прошли восемьсот вёрст, и выдержали одиннадцать жестоких боев. Банда гибла и возникала вновь, чтоб гибнуть завтра. Потом был крик среди ночи: «Тикай, бо мы все в паныке…» — Всё схлынуло, как дрянной сон; Сузанна очнулась лишь через год и ко времени прибытия в Москву сохранила в памяти две смешных цифры: 18 мая двадцать первого года постное масло — 260 000, а зернистая, самосадная махра — восемь… чего восемь, она уже не помнила.
Женщине легко было укрыться от преследования; шрам на виске она правдоподобно объясняла падением в детстве. Большому человеку понравилась её мужская смётка; полгода она работала в армии, откуда её и послали доучиваться в Москву. Никто нигде не интересовался её прошлым. Пять лет в лишениях и сырости она прожила на каком-то чердаке, сходя оттуда лишь в институт, на демонстрации да в баню; месяцами она не видела людей, кроме дурака в противоположном окне, который ежедневно, приспустив подтяжки, проделывал гимнастику с папироской в зубах. Встреча с родными произошла лишь по окончании института… Шёл снежок и таял на лету; женщина вела мальчика, который ярко-красной лопаточкой разбивал хрупкое стекло луж; в улицах продавали кавказскую мимозу, пахнувшую нерусской весной. В аптеке висела засаленная телефонная книга. Звонок у двери действовал исправно. Дверь открыла мать в синих очках и рабочем коленкоровом переднике.