Избранные письма. Том 2
Шрифт:
В последние два года Вы много раз были глубоко несправедливы ко мне и проявляли обидное недоверие к моим чистым начинаниям, основанным на моей чистой и бескорыстной убежденности. Ваши несправедливости роют яму между нами. Оба мы стараемся потом засыпать эту яму. Но у меня с каждым разом все меньше и меньше сил и все меньше и меньше желания засыпать эти ямы. Бывают минуты, когда я говорю: «я больше не в силах». Когда-нибудь действительно окажется, что я больше не в силах — и все рухнет. Все нажитое нами таким колоссальным напряжением 13 лет. Я ничего не боюсь, потому что за эти два года я не знаю за собой ни единого, самого маленького, поступка, который бы лежал на моей совести перед
При всем стремлении к одной художественной цели мы остаемся разными во многих художественных пониманиях. Но на этой почве спорить не трудно, пока мы верим друг другу. Когда же мои художественные вкусы, хотя бы и заблуждения, объясняются Вами — лично или под чьим-нибудь влиянием — мелкими побуждениями, да еще внушенными извне, — тогда это глубоко западает в душу и отравляет все. Когда мои начинания и поступки объясняют Вам хитростями или эгоистическими {85} побуждениями, тогда я, как Иванов, чувствую, точно объелся мухомора[139].
В последнее время уже не раз на меня нападало равнодушие к Вашим несправедливостям и придиркам. Раньше этого не бывало. И это уже страшно.
Не думаю, чтобы Вам было все равно, в каких градусах мое отношение к делу. Верю, что Вы мною в деле очень дорожите и не уступите меня никому и ничему. Но беда в том, что когда мои начинания кажутся Вам неверными, Вы редко бываете способны предположить, что Вы сами не правы, а я прав, а объясняете это всякими посторонними, да еще мелкими, соображениями. И у меня остается горечь… мухомора.
Я, как администратор нашего дела, как хорошо разбирающийся во всех извилинах его, во всех психологиях людей и самого дела, гораздо мудрее Вас и неизмеримо беспристрастнее, справедливее и душевнее. И Вы могли бы относиться ко мне с более широким доверием. Но Вы все-таки многому не верите, и убедить Вас я не в силах. Многое подозреваете, и разубедить Вас я не в силах. И мне уже скучно, и я смотрю на это с грустью и с сожалением. Прежде я отпихивался от каждой мелочи, теперь я все равнодушнее и равнодушнее. Ну, что же делать! Пусть думает, как хочет, моя совесть чиста и бела! И в глазах всех, кто знает истину, хорошую, глубокую истину, Вы проиграете.
Я действую и работаю так, как подсказывает мне мое знание нашего дела и наших деятелей, как подсказывает мне моя мудрость, как подсказывают мне мои чувства справедливости и добра. Я смею сказать это твердо Вам в глаза.
Это я и хотел Вам сказать. А дальше — что бог пошлет!
Ваш В. Немирович-Данченко
272. Л. М. Леонидову[140]
Январь – февраль 1912 г.
Я прибегаю к письму, Леонид Миронович, потому что при встречах не нахожу для такого разговора удобного и ловкого момента, а между тем враждебное чувство во мне накопляется. {86} Если оно прорвется, все это получит не тот характер, не то освещение, какое должно быть. Мне хотелось бы не в рукопашную вступать с Вашими недостатками, а апеллировать против них к Вашим достоинствам.
Вы умеете быть и внимательным и сдержанным — то, что называется корректным, умеете уважать и труд и личности тех, с кем соприкасаетесь. При всем том умеете замечать в поступках других лучшие движения их души и приближаться к справедливости. Это все — Ваши достоинства, которые привлекали к Вам Ваших товарищей, когда они выбирали Вас своим представителем или директором, когда они приглашали Вас в Правление и пайщики.
Вот к этому Леониду Мироновичу я и апеллирую. Пусть он взглянет повнимательнее и оценит по достоинству того Леонидова, которого я вижу целый ряд последних репетиций[141].
Он недоволен. Чем — я не знаю. Предполагаю, в лучшем случае — тем, что бывает с ним обыкновенно. Когда роль, которую он готовит, освещается режиссерами очень широко
и для того, чтобы приблизиться к этому, надо напрячь сильную волю. Того, что дается сразу и легко, оказывается мало, надо еще какие-то усилия… На этот счет он дрябл, нетерпелив, злится. Может быть, даже больше всего на самого себя.Все это вполне понятно и простительно. Со всеми актерами это бывает. Но простительно до тех пор, пока это недовольство бурлит в круге художественных исканий, пока это есть раздражение от того творческого «порыва», который назревает, мучает и ждет хорошего разрешения. До этих пор я готов всеми силами способствовать этому разрешению, буду игнорировать какие-нибудь «выпады», которые могут показаться нетактичными людям сторонним, равнодушным, не понимающим мучительную психологию актерского процесса творчества.
Должен признаться, что недовольство, проявляемое Вами, очень мало похоже на такие «муки творчества». Ваше недовольство собой не возбуждает Вашей воли, а совершенно распускает ее. Оно не углубляет Вашего внимания к трудностям работы, а наоборот, гонит его прочь. Оно не только не побуждает Вас еще больше тянуться к режиссерам и партнерам, к автору и сцене, а словно обращает их всех в Ваших врагов.
{87} И куда же девается тот Леонид Миронович, которого мы уважаем и ценим? Перед нами господин, который позволяет себе поведение совершенно нетерпимое, ну, просто — нетерпимое в порядочном обществе. Спросите его, почему он считает себя вправе расхаживать во время замечаний с другими по сцене, стуча сапогами (мне хотелось Вам сказать — «велите по крайней мере прикрепить к каблукам каучук»), не проявлять ни малейшей заботы хотя бы для того, чтоб скрыть, как его тяготит репетиция, ссориться на сцене с товарищами в таком тоне, какой неприятно слышать даже в буфете или в отдельном кабинете ресторана, в пятом часу утра. И с товарищем, который на 30 лет старше![142] И в моем присутствии!
Мое враждебное чувство, — сказал я в начале письма, — растет. Мне надо сказать, хотя бы нашему Леониду Миронычу: пожалуйста, спросите этого господина, долго он будет злоупотреблять нашей деликатностью? Я ничем не угрожаю, я только спрашиваю, неужели он не чувствует, что злоупотребляет деликатностью людей, которые вовсе не считают себя менее достойными этих подмостков, чем он?
Но даже и в самой работе. Он не только не будет жадно ловить углубления и искания режиссера, чтоб потом из намеков создать что-либо, — режиссер может напрягать все нервы и всю фантазию, он будет принимать это как обязанность со стороны режиссера, которого он слушается только из одолжения. Ему, кажется, и в голову не приходит, что режиссер совершенно не обязан играть за него, что режиссер руководим одним желанием, чтобы этот актер сыграл как можно лучше в пьесе, в которой он участвует, в театре, в котором он служит и который считает своим. И в то время, когда режиссер с другими участвующими охвачены этим общим желанием, один этот актер почему-то считает себя вправе распускаться в индифферентизме.
Не заступайтесь за него, Леонид Миронович, возражением, что ему роль не по душе. Этим Вы окажете ему совсем плохую услугу…
Вы сами великолепно понимаете, что все это я должен Вам высказать. Во-первых, я обязан оберегать приличный и деловой тон репетиций, как и всяких работ в театре. А во-вторых, {88} я не хочу говорить о Вас за глаза то, чего не мог бы сказать в глаза.
Поберегите же и Вы вместе с нами тон репетиций от актерской распущенности.
Вл. Немирович-Данченко
273. К. С. Станиславскому[143]
Март – апрель 1912 г. Петербург
Дорогой Константин Сергеевич!
Я наметил репетиции — Вам дали этот списочек? Я прошу Вас взять на себя три репетиции «Вишневого сада» — Косминская[144]. То, как я немного занимался с нею, наверно, ни в каком случае не помешает.
Но тут же, в эти две недели, надо — и это самое важное — обговорить Вашу работу в театре в будущем году. Что мог, я подготовил для выбора.