Избранные стихотворения и проза
Шрифт:
В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблачённым мифом: быстрая диференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Америку ареной самой ожесточённой борьбы буржуазной демократии с демократией батраков и рабочих.
Но Уитман до конца своих дней оставался во власти оптимистических иллюзий той неповторимой эпохи, когда он создавал свои первые песни.
Придав этим иллюзиям планетарно-широкий размах, свойственный его «астрономическому» ощущению жизни, он задумал всю вселенную преобразить в демократию, вовлечь, в свой демократический космос не только людей, но и деревья, и горы, и звёзды, и при этой грандиозной демократизации космоса окончательно оторвался от реальной действительности.
«Нет
Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что наука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдалённейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.
Слово «идентичность» (одинаковость, тождество) — любимое слово Уолта Уитмана. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я! Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим своё равенство с ними.
Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает любовника:
«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду, — ко мне пришёл мой беспутный любовник…» «Молча встал он вместе со мною с кровати, и я чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».
На следующей строке поэт превратился в старуху:
Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо. Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.На следующей строке он — вдова:
Я вдова, я не сплю и смотрю на зимнюю полночь, Я вижу, как искрится сияние звёзд на бледной обледенелой земле.На следующей строке он уже не человек, а предмет:
Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:
Я — этот загнанный негр, это я от собак отбиваюсь ногами. Вся преисподняя следом за мною. Щёлкают, щёлкают выстрелы. Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны, кровь сочится и каплет, Я падаю на камни, в бурьян, Лошади заупрямились, верховые кричат, понукают их, Уши мои — как две раны от этого крика, И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.«У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым». Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое весь будущий строй? Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь, не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»
Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице!.. Мои локти — в морских пучинах, я ладонями покрываю всю землю! О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!Для него не преграда ни времена, ни пространства: лёжа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым (холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.
Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слиянности со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнёт перед ним, — каталоги, прейскуранты вещей (как не раз утверждали враждебные критики), веруя в своём энтузиазме, что, стоит ему только назвать без всяких прикрас эти вещи, — и сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота и так называемое парение духа.
Вот, например, его поэма «Привет мирозданию», озаглавленная почему-то по-французски: «Salut au Monde!»:
«О, возьми меня за руку, Уолт Уитман, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Что это ширится во мне, Уолт Уитман? Что это там за страны? Какие люди и какие города? Кто эти младенцы? Одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти замужние женщины? Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, которые высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ? Во мне широта расширяется и долгота удлиняется, во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы».
Вызвав в себе экстаз широты, он вопрошает себя:
«Что ты слышишь, Уолт Уитман?»И отвечает себе на целой странице:
«Я слышу кастаньеты испанца, я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь, я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети, я слышу крик казака, я слышу бормотание еврея, читающего псалмы и предания, я слышу ритмические мифы Эллады и могучие легенды Рима, я слышу… я слышу… я слышу…»
Исчерпав в таком каталоге всевозможные «звучания» различных народов, поэт задаёт себе новый вопрос:
«Что ты видишь, Уолт Уитман?»И начинается новый каталог:
«Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в неизмеримом пространстве, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдалённые страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и Красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде, иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо мыса Лопатки, иные скользят по Шельде, иные — по Леме, иные разводят пары». И так дальше — много страниц.