Избранные труды (сборник)
Шрифт:
Марк Шагал. Автопортрет с напольными часами. Перед распятием. 1947
Собрание наследников художника
Но взоры влюбленных и ангелов все чаще обращаются к земле; ведь небесные путешественники Шагала всегда парят в околоземном пространстве. И на полотне конца 1930-х годов Жених в страхе прижимает к себе перепуганную Невесту: небесные странники с тревогой взирают на три тянущиеся с земли свечи, разноцветное пламя которых олицетворяет собою души, взывающие о спасении. Время в картинах этих роковых для судеб Европы лет смещается от благоуханных летних сумерек к Часу между волком и собакой, когда совершаются самые гнусные
В зловещий период фашистского лихолетья образ России в произведениях Шагала существенно меняется. Картины, исполненные перед Первой мировой войной, в годы революции и во второй парижский период, демонстрируют двойственную интерпретацию родного Витебска в сознании художника. Этот напоминающий большую деревню город предстает то как место чудесных превращений, исполненный всяческих тайн малый космос – среда духовного обитания Мастера, то как захолустное местечко, символ гоголевской и щедринской провинциальной России, царство всяческих небылиц, подмостки театра абсурда. Неслучайно завершенная к 1918 году картина Над городом, с ее огромной летящей парой над обнесенным глухим забором игрушечным деревянным Витебском, воспринималась современниками как прямой символ революции – высвобождение человеческого духа из тесных оков затхлого мещанского мирка. И здесь художественные приемы Шагала более всего перекликаются с бичующей мещанство революционной лирикой Маяковского.
Но на полотнах начиная с рубежа 1930–1940-х годов перед нами предстает совсем другой Витебск, олицетворяющий всю многострадальную Россию. Маленький город с домами-избами и каменными церквами становится средоточием внутреннего мира художника, эмблемой его поэтики наряду со средиземноморским замком Сен-Поль и Эйфелевой башней. Эти знаки, как навязчивые видения, грезы наяву, присутствуют во всех произведениях Шагала, вплоть до самых последних полотен. Именно в Витебске воплощается шагаловский сон Иакова, и над деревянными крышами возносится «лествица в небо», по которой порхают ангелы.
Марк Шагал. Новобрачные на фоне Эйфелевой башни. 1938–1939
Собрание наследников художника
Наряду с Витебском неотъемлемой частью иконографии Шагала является Эйфелева башня, неотделимая в сознании мастера от его второй родины – Парижа. Это и сегодня еще многим кажущееся нелепым сооружение, возносящееся над домами и соборами столицы средневековой Европы, несколько прямолинейный, наивный след первых восторгов перед возможностями инженерии будущего, было воспето Аполлинером и прочно вошло в поэтический словарь ХХ века: «Пастушка, о башня Эффеля…». Шагал как бы подхватывает аполлинеровские строки еще в первых парижских видах и проносит их через всю последующую творческую жизнь. Его Эйфелева башня более всего напоминает нежную весеннюю пастушку; в восприятии она отождествляется с празднично убранной невестой. И здесь Шагал протягивает руку еще одному художнику, с живописью которого так или иначе соприкоснулись все начинающие творцы искусства нашей эпохи, – папаше Руссо по прозвищу Таможенник. Шагал не мог не знать картин этого наивного мастера, открытого парижскими авангардистами, с первых же своих шагов во французской столице сблизившись с такими его апологетами, как Аполлинер и супруги Делоне.
Казалось бы, нет ничего общего между пожилым чудаком, чиновником с простонародных парижских окраин начала века, для которого живопись стала его второй жизнью на склоне лет, и профессиональным художником, с юности пережившим все трагедии нашей эпохи. Но даже при всей противоположности методов, стилистических манер, жизненного пути и национальных культур этих двух художников их внутреннее и тематическое родство очевидно.
И Шагал, и Руссо следуют образам своих видений-грез; по их же собственному признанию, их кисть вдохновляли музы, воплотившиеся в обликах верных спутниц жизни. Имена двух муз-жен начертаны Руссо на палитре в его знаменитом программном Автопортрете-пейзаже. Две музы-жены сопровождают Шагала в вечном полете между Парижем и Витебском. Загадочная
обнаженная с распущенными волосами на алой кушетке переносится в воображении Руссо прямо из спальни в сердце экзотических джунглей. Юная нагая новобрачная, возлежащая на красном диване, парит над огромными букетами обычных садовых и полевых цветов, уподобленных райским кущам, на полотнах Шагала.Эйфелеву башню с автопортрета Руссо как эмблему подхватил Робер Делоне, и его «лоскутные», разноцветные силуэты этой огромной стальной фермы заполнили собой выставки кубистов. Но только Шагалу удалось создать образ «ожившей» башни – видение такой поэтической силы, что оно породило целое направление – лейтмотив во французском, а точнее, «парижском» искусстве 1920-х годов: от балета Новобрачные Эйфелевой башни известной музыкальной «Шестерки» во главе с Дариюсом Мийо до кинобуффонады Рене Клера «Париж уснул».
Являлся ли папаша Руссо столь «наивным», открыв новую тему в европейском искусстве, давшую нашей эпохе столько талантов? Абсолютно ли недоступен утонченному профессионалу, каким был Шагал, волшебный мир «наивного» мировосприятия? И да, и нет. Было бы натяжкой ответить сегодня однозначно на этот вопрос.
Но если и в наши дни, на исходе столетия, посреди рева и скрежета механизмов, в суете и напряжении будней, мы услышим, что уродливые стальные конструкции вдруг запели человеческими голосами, будем помнить, что Марк Шагал одушевил их и наделил человеческим ликом.
III. Авангард и ХХ век
Можно ли обойтись без термина «авангард»?
Новейшим тенденциям и направлениям в искусстве ХХ века не повезло на названия. Большинство так называемых терминов появилось не в результате осмысления явлений историками и теоретиками искусства, очень незначительное их число (вроде «сюрреализм») обязано своим происхождением и самим творцам. Название появлялось как своего рода кличка, метко брошенное журналистами словцо – в растерянной попытке хоть как-то обозначить неизвестное, приспособить его к обывательскому уровню восприятия и тем самым принизить таящийся в необычном явлении другой, «чужой» смысл.
Журналисту Луи Леруа мы обязаны термином «импрессионизм». Другой газетный критик, Луи Воксель, обозвал художников группы Матисса в Осеннем Салоне 1905 года «дикими зверями в клетке» по сравнению с Донателло, откуда родилась кличка «фовисты». Слово «кубизм» – вообще непонятного происхождения, ибо не имеет никакого отношения к сложнейшей игре формо-смыслов на полотнах Пикассо и Брака с 1909 по 1912 год. Существует легенда, что Матисс, посетив зал с картинами Брака в Салоне Независимых 1908 года, в шутку заговорил то ли о «домах-кубиках», то ли о «кубизме».
Примеры абсолютно случайного происхождения терминов можно умножить, но при этом не следует забывать, что эти ради красного словца брошенные наименования, клички и шуточные понятия вскоре принимались лидерами групп или содружеств художников в качестве обозначения самих направлений. Так, уже четвертая выставка «Анонимного общества художников и графиков» в афишах и каталоге именовалась «Выставкой импрессионистов». С 1911 года сложнейший диалог-соревнование между живописью Пикассо и Брака историки, критики и поэты, близкие к ним, выделили в качестве нового направления в искусстве и стали называть не иначе, как «кубизмом». Казалось, нелепое или даже враждебное происхождение терминов нисколько не волновало лидеров групп. Видимо, за этим скрывалось сознание невозможности подобрать одно емкое слово для обозначения новых методов построения художественной реальности. Достаточно было выделиться среди других, враждебных практик, а для подобной маркировки лучше всего подходило «чужое» слово.
Новые направления и группы сменяли друг друга то с вектором ускорения, то притормаживая. Но в этом чередовании, несмотря на неизбежное противопоставление нового объединения предшественникам, вплоть до 60-х годов ХХ столетия наблюдается некая глубинная преемственность. Как будто с импрессионизма начался иной отсчет времени для рефлексирующего по поводу своих средств и возможностей изобразительного искусства. Уже к моменту появления футуризма можно проследить формирование определенного дискурса, внутри которого выделяются узловые смыслы: сужение поля анализа искусства (живописи) до интерпретации технических средств и возможностей в границах самой живописи, понимаемой как реальность во вселенском масштабе; мифологизация художника-творца (Сезанн, Ван Гог, Гоген); обнаружение «другого» среди «своих» как основа обязательного диалога, провоцирующего рождение альтернативных понятий; установление подвижной границы между функционированием вербальных и визуальных знаков. Все смыслы, определяющие культуру вне дискурса, оказываются мертвой средой обитания – их можно приспособить, трансформировать, но они таят в себе опасность поглощения мертвым живого. Где-то в пограничной зоне между ними и дискурсом возникает сопротивление – жизнеспособность дискурса впрямую зависит от сопротивляющегося пограничья как от некоего пускового механизма. Дискурс, не разворачивающийся, но скорее пульсирующий на границе, зависит от особого стечения обстоятельств, специфических условий для своего раскрытия. Логическая эволюция стилей, согласно теории вероятности, уступает место пульсации открытий, поступательное линейное движение – хаотическому процессу образования новых смыслов.