Как слеза в океане
Шрифт:
Штеттен настолько устал, что почти не заметил, как дежурный, приняв стариковскую дрожь подбородка за выражение понимания и сочувствия, стал в подробностях рассказывать о горькой доле государственного служащего, оскорбленного в лучших чувствах. Только очутившись снова на проселочной дороге, которая должна была привести его к конечной остановке трамвая, Штеттен понял, что похож на эпизодическую фигуру какой-то причудливой драмы, появляющуюся в каждой картине, чтобы подать необходимую реплику взволнованным героям, любовникам, простакам и характерным персонажам. Он сам не принимал никакого участия в действии, его роль была — спрашивать, когда будет поезд и какая дорога короче. В ответ же он слышал мысли, имевшие, быть может, величайшее
На конечной остановке стоял трамвай, так что он уже через полчаса мог быть дома. Но он раздумал и вышел из вагона, чтобы не вернуться на сутки раньше, чем следовало. Сколько убийств совершилось во время этой гражданской войны, а он смог убить на ней всего лишь один день. Куда же теперь девать второй?
Тут он вспомнил о Рубиных, которые так часто приглашали его зайти. Они переехали и жили теперь где-то неподалеку отсюда. Он зашел в телефонную будку, перелистал справочник и нашел телефон и адрес. Он хотел позвонить и сказать, что придет, но побоялся, что ему откажут, а отказа он бы не вынес. Если он просто придет, ему уже не откажут.
Он шел и придумывал первые слова. В последние годы эта молодая женщина и ее муж часто бывали у него. Это от них он узнал, что случилось с Фабером, и они же держали его потом в курсе событий. Теперь была его очередь, он переступит порог и сразу скажет: «У меня хорошая новость, дорогая сударыня. Отгадайте, какая!» — и уж после этого его, конечно, оставят.
Релли сама открыла дверь и, увидев его, воскликнула:
— Боже мой, что с вами случилось?
Штеттен так и не успел выговорить приготовленную фразу, Релли мигом втащила его в квартиру и за руку, как слепого, провела в большую комнату, даже в этот пасмурный день казавшуюся светлой. Она усадила его в глубокое мягкое кресло.
— Если вы еще секунду промолчите, я усну. Если вы еще секунду будете глядеть на меня с таким состраданием, я заплачу, — пробормотал Штеттен. Его ботинки — теперь он почувствовал это — были тяжелы, точно налиты свинцом.
— Кто осмелился так вас отделать, господин профессор?
— Ну, большой смелости тут не требуется. Сегодня на рассвете повесили одного тяжелораненого. Когда такое возможно, ничто другое уже не удивляет. Но у меня есть и хорошая новость для вас и вашего мужа. Кстати, где он?
— Не знаю, он не усидел дома и отправился к шуцбундовцам. А какая хорошая новость?
Штеттен рассказал. Он хотел еще рассказать, как он все устроил, чтобы Фабер как можно скорее выехал из Германии в Прагу, где уже все готово, чтобы оказать ему и теплый прием, и необходимую помощь, которая, наверное, понадобится бедному юноше. Но молодая женщина стала вдруг чрезвычайно серьезной и, видимо, растерялась, хотя больше ни о чем не спрашивала.
Помедлив, он спросил:
— Могу я пока остаться у вас, хотя бы на несколько часов?
— Вы должны остаться, должны помыться, поесть и выспаться. Боже мой, на кого вы похожи!
Она вышла, чтобы все для него приготовить. Штеттен присел на кушетку, развязал шнурки. Теперь он мог позволить себе быть усталым. Когда Релли вернулась, он уже спал. Она сняла с него ботинки и прикрыла его одеялом. Он был такой маленький, такой несчастный, точно измученный ребенок.
Если бы весть об освобождении Дойно пришла несколькими днями раньше, Релли была бы счастлива. Теперь же эта новость не могла ни облегчить ей жизнь, ни порадовать сердце. Конечно, это хорошо, это просто чудесно, но боль за Эди была слишком велика.
С того момента, как она увидела его, заворачивающего за угол — он
не оглянулся, хотя наверняка знал, что она наблюдает за ним из эркера в его комнате, — с тех самых пор она ждала. Если ожидание было мукой, то это слишком жестокая мука, ибо она ни на что не вдохновляла и не уменьшалась, отнимала последние силы, но и не давала заснуть; если ожидание было действием, то оно пресекало всякое иное действие, лишая его смысла и не давая завершиться, так что рука готова была выронить чашку, еще не успев поднести ее к губам. Только тот, кто наконец смирился со своим одиночеством, тот, кто научился среди бела дня слышать ток своей крови, разучившись прислушиваться к нему, — только тот, наверное, умеет ждать. Релли боялась одиночества, ненавидела себя в такие минуты и всерьез опасалась, что навеки останется во власти чувства собственной никому ненужности. Между нею и этим чувством стоял только Эди. А Эди наверняка уже никогда не вернется. Каждый выстрел, доносившийся с улицы, был направлен в него.Трусость ли отдает ее во власть представления о происходящем с другим человеком? Неужели все так же мучительно переживают то, что происходит не с ними? Вот Эди теряет очки; он наклоняется, чтобы подобрать их, беспомощно шаря руками в ставшем вдруг таким расплывчатым мире, и в него попадает смертельная пуля. И никто этого не замечает, рядом нет никого, кто мог бы помочь ему. А она в этот миг сидит здесь, в его кресле, в жарко натопленной комнате, обреченная снова и снова переживать все это, не видя, и умирать от пули, ее не задевшей.
Должна ли она винить себя за то, что отпустила его? И могла ли она его удержать? И что мешало ей пойти с ним — только ли та печальная инертность, из-за которой женщины уже тысячи лет лишь глядят вслед уходящим мужчинам и не бросаются за ними?
Выходит, прошлое может изменяться, часы незаслуженного счастья могут уходить из него, точно их и не было, безжалостно вытесненные воспоминаниями о собственном глупом самодовольстве!
Время не проходило, у него больше не было меры. То, что наступали день или ночь, не имело значения, ведь у ее ожидания не было никаких сроков. Если Эди погиб, она тоже погибла. Ее утешало лишь то, что без него ей будет легче расстаться с жизнью. И еще, пожалуй, окрепшая только теперь уверенность, что она любит мужа, ибо из всех скорбей только скорбь по любимому перестает быть жизнью, она становится смертью, которую человек понемногу дарит себе. Жизнь, которой живут в ожидании, для нее кончилась, теперь она ощущала в себе лишь медленно нарастающий вселенский холод. Только умирающие знают, что это такое — умирать, они способны поверить, что умирают.
Лишь после второго звонка она пошла открывать дверь. Это была Мара. В дорогой серой шубе, накрашенная. Релли не любила ее, никогда не любила. Это вполне в ее духе, подумала она, заявиться сюда именно сейчас и именно в таком виде.
Впустила она ее не сразу.
— Для вас пока ничего нет. Если бы вы позвонили, вам не понадобилось бы ехать так далеко.
— Я думала, мой муж уже у вас. Я подожду его здесь, если позволите, — сказала Мара. Она медленно расстегнула шубу. Тогда Релли наконец предложила ей раздеться.
— Я хочу вам кое-что сказать. Вассо был в отъезде. Ему пришлось изменить внешность. Вы понимаете. Он должен прийти сюда, чтобы здесь принять обычный вид. В таком виде, как сейчас, он не может явиться домой. Поэтому я хочу подождать его здесь. К поезду мне подходить нельзя, понимаете? Вы разрешите мне подождать здесь?
Релли провела ее в комнату Эди. Она не любила этих людей с их вечными секретами, приходившими теперь к ним в дом по уговору с Дойно. Вассо был умен, вежлив и сдержан, он приходил два, три раза в неделю, чтобы забрать почту. Иногда вместо него приходила Мара. Несколько раз появлялись люди, незнакомые, застенчивые, и спрашивали Вассо. Их оставляли в доме, покуда Вассо или Мара не приходили за ними.