Как слеза в океане
Шрифт:
— Нет, — обиделся Эди. — Ни в коей мере. Я думаю о нем с глубочайшим уважением. — В этот миг он вспомнил о башмаках. Неужели то, что Ганс тогда вспомнил о них, тоже было позой? Мертвецам они ни к чему, сказал он. Это правда, о башмаках думают те, кто надеется выжить. Значит, если о них думает умирающий, это — поза? Он добавил: — Я уважаю его и думаю о нем, как о дорогом, близком друге. Хоть я, к сожалению, так мало знал его.
Громкий, жалобный плач ребенка снова заставил их умолкнуть. Она сидела, худая, высокая, на краешке кровати — единственный стул был отдан ему. Глаза у нее были большие и темные, она не сводила их с его лица, хотя он не был уверен, что она действительно видит его.
— Я его знаю, — сказала она, когда ребенок снова утих, — мы выросли в одной
— Расскажите мне о нем побольше, пожалуйста. Вы извините, может быть, это нескромно. Но…
Она прервала его нетерпеливым движением руки. Он умолк и приготовился слушать.
— У нас в деревне дома, — наконец начала она, — это хижины, крытые соломой, пол и стены из глины. На холме за деревней — дворец польского графа. Его видать отовсюду.
Люди живут как везде. Но край у нас осенний, и в любое время года куда ни глянь кругом осень. В ясный майский день вдруг поплывут по небу черные тучи и опустятся на деревню. Дождь стеной закрывает все, один только графский дворец по-прежнему виден отовсюду. Перед ним — белые березки, точно стража. У графских полей — ни конца ни края, летнее солнце живет в налитых колосьях, а на каменистой крестьянской земле всегда осень, даже если картофель, что растет на ней, еще и не собирали.
Еще в деревне живут вороны. В их карканье слышится осень, даже в те дни, когда о ней и помину нет. Вороны есть везде, только в усадьбе их нет.
И все-таки нигде на свете не поют так много, как у нас. Но и в песнях наших — тоже осень, даже если звучат они теплой летней ночью. Пока мы поем, вороны молчат. Пока мы поем, березы скрывают усадьбу, ее нет над нами, и мы о ней забываем. Один Ганс помнил о ней всегда.
Она умолкла. Эди испугался даже, что ее рассказ окончен. А ведь о том, что ему хотелось знать, она так ничего и не сказала. Неужели так важно, что этот маленький рыжий человек с математически-острым умом и удивительно сильной волей родился в Богом забытой восточно-галицийской деревушке? И возможно ли, чтобы где-то вечно царила осень, чтобы жили там одни вороны и не было ни скворцов, ни соловьев?
Он понимал, что женщина обращалась не к нему, что это не для него она с таким трудом переводила на немецкий язык эти давно собранные и, наверное, наизусть выученные слова, задумываясь перед каждой длинной фразой. Но он чувствовал себя во власти этой женщины, угнетенный каким-то странным ощущением, волнующим и необъяснимым, как во сне: он часто встречал эту женщину, и она была дорога ему, однако теперь он понял, что все забыл. Ее лицо напоминало о какой-то объединявшей их прежде тайне, но не выдавало этой тайны.
За стенкой снова заплакал ребенок, потом он уже только всхлипывал, а теперь слышны были лишь жалобные причитания. Эди спросил:
— Но как деревенский мальчишка стал таким человеком? Он ведь так много знал. Где он учился? И где учились вы?
Он так и не понял, слышала ли она его слова. Наконец она заговорила снова:
— Наша деревня была не одна такая. Их было много, похожих, а где-то далеко за ними находился тот мир, из которого в усадьбу приезжали гости, в деревню приходили очередные указы и распоряжения, а иногда — письма. В этот мир деревня ежегодно отправляла молодых парней. Их забирали на несколько лет. Возвращались из казарм не все: кто пропадал без вести, кто уезжал в другие края, а кто совал голову в петлю воскресным днем в казарме. Потому что боялся фельдфебеля больше, чем смерти.
Возвратившимся было что рассказать, город давал опыт. Там они часто ели мясо, пили кофе и любили чужих женщин, если у тех находилось для этого несколько минут. Когда они возвращались, родная, деревня казалась им невыносимо маленькой и нищей. Но вскоре они забывали о том мире, потому что для их бедности и
деревня была достаточно велика, а сушеная селедка — слишком дорога, чтобы они могли пренебрегать ею.Когда началась война, мужчины один за другим потянулись из деревни. Сначала молодые, только недавно вернувшиеся из города, а потом и другие. Остались только самые юные, да еще старики и калеки. Гавриле, по-вашему Гансу, было тогда пятнадцать лет. Он умел читать, но в деревне почти не было книг. У попа было четыре книги, у учителя, может быть, пятнадцать. У обоих было по многу детей и почти не было игрушек. Поэтому в книгах недоставало многих страниц. Гаврило прочел каждую из них по два, по три раза. «Славные и героические дела нашей победоносной Императорско-Королевской Армии в Венецыянском походе» он знал почти целиком, «Истинныя и достославныя жития и деяния святых мучеников» и т. д., с подлинными портретами, картинами и видами — в крупных отрывках, а также повесть под названием «Чудовище в образе человеческом. Правдивая, ужасающая и весьма поучительная история императора Наполеона, ныне же, слава Богу, пребывающего в аду». Еще там были Декамерон и Дон-Кихот, амурный письмовник и остатки какого-то труда, доказывавшего, что Лжедмитрий был настоящим царевичем Дмитрием, а настоящий царевич — ненастоящим.
Умел Гаврило и писать, левой рукой лучше, чем правой, хотя писать приходилось редко. Знал и крестьянскую работу, как другие, хоть и невелико то знание. Пел, как все, играл на губной гармошке. Умел по солнцу определять, который час, а по движениям попа во время службы — сколько рюмочек тот принял с утра.
Из этих ли книг он раньше и точнее других узнал, что дела в нашей деревне, а может быть, и в других, идут не так, как следовало бы? Может быть, это Жития святых научили его жить иначе? А история Лжедмитрия — понимать, что дворец на холме — не неприступная крепость, а крестьянская доля — не освященный традицией неприкосновенный закон?
В те летние дни, когда война была еще так молода, что походила на невыполнимое обещание не больше, чем на пустую угрозу, наша деревня, казалось, впервые забыла об осени. Дождей давно не было, а синева неба была на диво стойкой. Солдаты кайзера отступали, и слышно было, особенно по ночам, как они идут по тракту, потому что двигались они с шумом и будили всю деревню. Отдельные отряды заходили и в саму деревню. Это были усталые люди, не понимавшие нашего языка; они не верили нашей нищете, так что их нетерпение могло дорого обойтись нам, если бы не эта их усталость. Они останавливались на день, на ночь, иногда на час, а потом уходили и пропадали за холмом. За околицу провожали их одни собаки.
Последний отряд пришел в самом начале осени. Солдаты кайзера появились ночью и подняли на ноги всех. Они вели себя так, будто собирались обосноваться тут навсегда, но ушли уже на следующую ночь, не успев ни как следует просушить одежду, ни доварить ужин. Они оставили у нас своего фенриха, молоденького, тяжелораненого. Нам велели ходить за ним и прятать от врага, если тот займет деревню. Мы вернемся, сказали они, и тогда накажем вас или наградим.
Фенрих, как и его друзья, говорил только по-немецки. Его понимали старики, много лет назад служившие императору. Попа не было, его повесили жандармы, а учитель скрылся, и никто не знал куда.
Фенриха прятали от казачьих патрулей. Все надеялись, что он скоро поправится, его посадят на лошадь, и он уедет. Но он не поправлялся. И не умирал. Если бы пан и его семейство не сбежали, фенриха перенесли бы к ним в усадьбу. Там, верно, и было его настоящее место, видно было, что он из богатых, у него имелись денежки, а белье на его нежном теле было потоньше, чем у самой богатой невесты. Был у него и золотой портсигар, и даже, говорят, гребешок из серебра.
Прятать его от русских становилось все опаснее, а выдавать было уже поздно. После смерти фенриха — решено было удушить его во сне в присутствии всех мужчин деревни — началась дележка его богатств. Каждый подозревал и ненавидел другого. В наших мазанках жили убийцы. В соседних деревнях знали об этом, там нас боялись и презирали, но и завидовали нам из-за богатого наследства.