Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Пришли? — спрашивала свекровь. — Ну, иди, дочка, иди, не беспокойся…
Почему этот способ раньше казался ей невозможным, удивлялась Ира, застегивая в коридоре босоножки, что смущало ее, что было не так? Дети будут накормлены и ухожены, будут играть в саду под виноградным навесом, будут знать язык и впитывать в себя воздух и быт своей родины. Что же в этом плохого?
А потом она торопилась по улицам, бежала, летела мимо глинобитных домиков, садов, заборов, под пыльными деревьями, старый город весь был глинисто-желтый, мягкий, в горячем зное и сухих и горьких ароматах пыли, потом выворачивала она к центру и здесь уже шла обыкновенным быстрым шагом, чтобы не привлекать к себе внимания, деловая, легкая, одна среди многих, так же, как и она, спешащих утром на работу. Но как сложна была эта простота, каких требовала трудных решений, какого смирения и в то же время какой высочайшей степени свободы. Но теперь она больше не думала об этом, она жила и не переставала удивляться, что работа может быть такой — на три четверти состоять из наслаждения, из бездумного, непосредственного общения с прекрасным. Она и раньше любила свою профессию, уважала ее, гордилась ею, но археология требовала терпения, долгого скрупулезного труда, выдержки, здесь же все начиналось и кончалось искусством, а писание бумаг, таскание тяжестей и другие подобные
— Нечего, нечего, — говорил он, — вам только дай волю, а вы потом скажете: я археолог, остальное меня не касается. Да! И мне нужен помощник по всем моим делам, мне нужен заместитель, на которого я могу оставить музей, когда помру. И что вы ни черта еще не понимаете в искусстве, меня не волнует, научитесь, что-то в вас все-таки есть. Не зря же я за вами бегал столько лет.
А Ирина и не возражала, она влюблена была в свой музей, влюблена пылкой, восторженной любовью, которая озаряла все, что она делала здесь, заготовляли ли сотрудники уголь, сколачивали рамы, или ругались по телефону, пытаясь выбить запчасти для своего развалившегося грузовика, или с трепетом снимали папиросную бумагу с нового рисунка, который привез Троицкий из своих постоянных рысканий по Союзу. Ах, что это были за дни, когда он, нагруженный и счастливый, возвращался в Нукус! Дни открытий, восторгов, сомнений, когда хотелось еще и еще смотреть на новые сокровища, сравнивать, говорить, стесняясь себя, какую-то дилетантскую чепуху, и она, эта чепуха, к великому удовольствию и утешению Ирины, оказывалась уже не чепухой, а по крайней мере непосредственной зрительской точкой зрения, а иногда даже чем-нибудь большим, потому что Троицкий доверял ее вкусу и прислушивался к ней. И от этого она дурела, ей хотелось сказать еще что-то и еще, но она сдерживала себя, боясь, что он ее высмеет, и мысли накапливались, грудились, и однажды она поймала себя на том, что сочиняет в уме искусствоведческую статью. Это была уже наглость. Но Троицкий, узнав про это, потребовал статью эту предъявить в письменном виде, раскритиковал ее в пух и прах так, что от нее не осталось и строчки, и заключил неожиданно:
— Что ж, вот вы и становитесь самостоятельно мыслящим человеком. Я рад.
Незаметно промелькнуло время, Кутьке было уже полтора года, Ромке исполнилось пять. Вечерами, когда Ирина приводила их домой, сытых и полных впечатлений от встреч с козочками, собачками и барашками, их здоровое естественное детство пугало ее своей беззаботностью и беспроблемностью. Все было так хорошо и просто. Детей окружали своими заботами любящие бесхитростные люди, живущие в достатке и довольстве, дети жарились на солнце, ели истекающие соком спелые фрукты, бегали босиком по коврам и безмятежно смотрели, как бабушка Зивар сворачивает головы их любимым курам. Не слишком ли обильны были эти дары? Но она вспоминала свой дом и свое детство, то, далекое, когда еще был жив папа и Лиза жила дома и была хорошенькой девчонкой с золотистыми кудряшками над гладким лбом. Вот тогда Ирина тоже испытывала это чувство надежности и защищенности, из которого навсегда вынесла уверенность в своей ценности и значимости для мира, в своем праве на собственное существование и собственное мнение. Она, Ирина, начиналась оттуда, пусть теперь и ее дети чувствуют, что они любимы и обласканы всеми, что они приносят радость и что им на этой земле хватит солнца, воды и пищи.
Камал смеялся над ней, когда она путано и сложно пыталась объяснить ему свои сомнения.
— Не волнуйся, — говорил он ей, — заботы обязательно будут, просто у нас с тобой еще слишком мало детей, чтобы заметить от них беспокойство.
— Ах, не дразни ты меня, пожалуйста, я говорю о детях, а не о себе.
— Просто ты не можешь поверить, что жизнь прекрасна. Для того чтобы это понять глубоко, надо очень долго жить на Востоке. Ты еще не научилась.
— Я учусь. Я начинаю понимать, начинаю — и мне тут же делается страшно…
— А ты не бойся, отбрось все, доверься себе. Я ведь с тобой, ты помнишь? Помнишь?
Любовь их с Камалом оставалась все такой же пылкой, постоянные отъезды Камала подогревали и будоражили ее, и Ирину все чаще охватывало ощущение, что ей безмерно повезло в жизни. Она вспоминала Лизу и пугалась. Как она живет там одна, неуверенная в себе, молчаливая, сдержанная, живет и не знает, чем будет жить завтра.
Осенью Лиза с Женей прилетели к ним в гости, ненадолго, всего на неделю. Город им не понравился. Ирина не знала, чего они ожидали, но на лицах у них было написано разочарование. Они оживлялись только при виде юрт, ишаков и верблюдов, но, видимо, экзотики было маловато на их вкус, а остальное выглядело просто бледно. Какое счастье, что Ирина научилась смотреть на все совсем с другой стороны! Они с Камалом старались как могли — возили гостей на соленое озеро, на раскопки в пустыню, на охоту в плавни, где в сумерках слышна была угрюмая возня кабанов и утки целыми стаями тянули в бледном небе над голубыми зеркальцами озер. Этот вечер был, пожалуй, самым лучшим. Осенний воздух был прохладен и чист, и кругом была такая тишина, что даже шорох камыша, пышные метелки которого чернели на светлом небе, казался избыточным, излишним, красота была тоже излишней, ненатуральной, и только тогда, когда они вышли из плавней и в темноте пробирались к машине между корявыми кустарниками, перестало у них замирать дыхание и они смогли говорить. Они спотыкались, холодный песок попадал в туфли, влажные ружья отяжелели и пахли гарью. Охота не удалась, уток они настреляли мало, не было ни лодки, ни собаки, но они об этом и не думали, совсем другое их волновало — ночная жизнь пустыни, шелесты, движения, звуки, треск насекомых, вспыхивание чьих-то глаз в темноте. Неожиданно они набрели на бахчу. Присев на корточки, резали и ели холодные ароматные дыни, а кто-то из охотников вдруг выкатил в свет фар огромный белый арбуз, и они обрадовались ему, как диковинке, и, побросав дыни, упивались его темной сахаристой плотью с мелкими блестящими черными косточками. Ирина радовалась удаче этого вечера, она видела, как притихли Лиза и Женя, как изменились у них глаза, стали рассеянными и отвлеченными, ей так хотелось, чтобы они что-то поняли. Но на следующий день опять был обильный пир по полной программе местных обычаев, с индюками и баранами, с лапшой, мантами и пловом, с чаем вначале и дынями в конце, и Ирина просто отчетливо видела, как глаза у сестры снова бледнеют, тускнеют, лицо делается несчастным, речь скованной.
— А ты не ешь, — шепнула она Лизе на ухо, — положи на тарелку и сиди, есть совсем не обязательно.
— Не могу, вкусно, — ответила Лиза с мученической улыбкой.
Потом их одаряли подарками, на Женю надели огромный полосатый халат, в котором
он утонул, и каракулевую папаху; Лизе накинули на плечи цветастый платок, потом долго прощались у калитки.В музей Ирина привела сестру только в самый последний день, накануне их отъезда. Женя вообще идти не захотел, уехал с Камалом смотреть плотину, а Лиза послушно пошла, но Ира видела: в музей она тоже не верит, и не почему-нибудь такому, а просто потому, что их столичная логика исключала саму возможность существования чего-то действительно неординарного так далеко от центра. И поэтому, когда она поднялась наверх по шаткой деревянной лестнице и ступила в первый зал, лицо у нее вдруг стало совершенно растерянным, брови взлетели, а рот открылся, как у маленького ребенка. Ирина отдавала ей должное: в чем, в чем, а в живописи она разбиралась неплохо. Ирина с удовольствием наблюдала за ней, как она торопилась из зала в зал, потом возвращалась, кружилась, снова шла вперед.
— Ира, такого нет нигде, ни в Третьяковке, ни в Русском, — растерянно сказала она, — где он их набрал? Этого не может быть…
— Может, как видишь. И в экспозиции у нас жалкие крохи. Ты же видишь, какое помещение, закуток от краеведческого музея…
— Но откуда он раскопал этих художников? Я даже фамилий таких не слышала, а это большие, настоящие художники.
— Значит, поняла? Вот то-то. И все это богатство — наше. Смотри, изучай, исследуй — пожалуйста!
— Ты знаешь, как я назвала бы эту коллекцию? Неизвестные шедевры советского искусства!
— Может быть, и так. Пожалуй. Только ты ведь еще почти ничего не видела. Графику, например, мы вообще пока не экспонируем. Было бы время, я бы тебе показала, но видишь — завтра вы уезжаете.
— А мы тратили время на эти дурацкие сидения за столом! Я так рада за тебя, Ира. Не знаю, как там твоя археология, но сейчас вы делаете удивительное дело. Может быть, не меньше, чем сделал когда-то Третьяков. Я рада, что ты к этому причастна.
— Ну, я-то здесь совершенно ни при чем. Просто нахожусь рядом с великим человеком, вот и все. Ты знаешь, как это ни странно звучит, великих людей совсем не так мало. Они рядом. Они вокруг нас. Синицын тоже был из таких. А мы себе не доверяем, все шутим, все острим, ничего не принимаем всерьез!
Утром Елисеевы улетали. Дул сильный ветер, выбивая из глаз слезы. На аэродроме было пустынно и холодно, но провожающих собралось много, все хотели сделать гостям приятное. Их нагрузили дынями, яблоками, дичью. В глазах у Лизы стояли слезы, но все они плакали от этого чертового ветра, плакали, придерживая шапки и воротники, пыль несло по полю серыми волнами.
Потом они улетели, и проведенная с ними неделя повисла в воспоминаниях как что-то цельное, но отдельное от жизни и ничем с ней не связанное.
Глава 9
Лиза вернулась из поездки в Нукус примиренная, успокоенная. Камал ей понравился, родители его были веселые, добрые люди, жизнь была налажена нормально, даже с некоторым оттенком роскоши, недоступной ей, — новая мебель, ковры, посуда. Но главное, что убедило и покорило Лизу, — был, конечно, музей. Лиза очень жалела, что не посмотрела фондов, не познакомилась с Троицким.
Вначале она и сама не понимала, почему такое огромное впечатление произвела на нее эта коллекция, что в ней было особенного. То, что это была действительно великолепная живопись? Но, в конце концов, и в знакомых музеях, в Русском, или Пушкинском, или в Третьяковке, тоже была великолепная живопись, там можно было бродить, получать удовольствие, даже наслаждаться, и все-таки главное было в другом: она выходила из музея и забывала о нем, не было этого пронзительного чувства новизны, открытия, чуда. И в то же время теперь, в этом открывшемся для нее чуде, тоже не было ничего неожиданного, экзотического, оно было в русле советского искусства, оно было ожидаемо, узнаваемо и от этого волновало еще сильнее, будило мечты и надежды и жажду общения с прекрасным. Теперь Лиза и представить себе не могла, как можно было не знать Тарасова с его прихотливо точным, почти карикатурным рисунком, изысканной линией и нежными, расплывающимися красками, такими, словно смотришь на эти деревья, снега и огни сквозь счастливые слезы или через окно, залитое дождем, — так все в них наплывало, вырастало одно из другого, цветы рассеивали свое сияние, удаляющиеся фигуры таяли в воздухе, но угадывались, помнились. Или удивительные романтические портреты Захарова с его плотным, мощным цветом, властной выразительностью и уверенным, свободным мастерством, напоминающим прошлое. Его портреты, лишенные жесткой конкретности, сразу и безусловно воспринимались не как изображение каких-то позабытых, неведомых людей, а как нечто большее, как обобщенный образ других времен и чувств, которые хотелось узнать и испытать, и поэтому от них невозможно было оторваться. Их было совсем немного, этих портретов, но, покружив по музею, к ним нельзя было не вернуться, чтобы еще и еще раз заглянуть в эти лица. А ведь эти двое, Тарасов и Захаров, были лишь крошечной частью собранных здесь богатств. Был еще удивительный художник Николаев, приехавший из Воронежа в Ташкент и покоренный Средней Азией. Здесь он принял мусульманство и новое имя — Усто-Мумин, которым подписывал свои золотистые таинственные портреты задумчивых юношей, писанные, как иконы, на досках. Был безумный, страстный Ставровский, угрюмый рисовальщик ночных видений и любитель лукавых старух, пляшущих в своем замкнутом кругу, то ли в бане, то ли в деревенской избе. И еще была одна старуха, невинно стоящая на маленьком темном полотне среди таких привычных, знакомых, тщательно выписанных домашних предметов, что только лицо ее с вызывающими глазами и хитрая затаенная улыбка выдавали бесовскую насмешку художника. Но чтобы понять это, надо было Ставровского видеть и знать.
Вот в этом, наверное, и была особенность коллекции, Троицкий умел показать художника — всего, целиком, подобрать ранние и поздние работы, составить их вместе, раскрыть его секреты и искания, не жалея для этого драгоценного места, и вот тогда он вставал для зрителя во весь рост, только сейчас узнанный, но уже масштабный, большой, сложный, уже по одному тому только, что Троицкий уделил ему столько внимания. В этом подходе и отношении к искусству было что-то, о чем стоило подумать шире и дальше, переводя вопрос с живописи на совсем другие сферы. Вот так надо бы относиться к каждому человеку и к каждому научному исследованию, да и к природе и к миру вообще. Этот бережный и щедрый подход был, в сущности, единственным, достойным человека, но в реальной жизни он встречался, к сожалению, так редко. Вот в этом, наверное, и заключалась главная загадка нукусского музея, потому он и цеплял, и будоражил всех, заставляя вспоминать и думать, снова и снова возвращаясь к нему если не наяву, то в мыслях и в воображении. И Лиза так же, как и все, кому довелось его повидать, не могла отделаться от тревожащего его обаяния и не уставала радоваться редкому везению сестры. Там, вдали от родины, найти такого человека и такое дело, одна только причастность к которому уже могла наполнить и оправдать ее земное существование.