Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Ну вот, опять пошли крайности и преувеличения, — вздыхал Женя, когда она в сотый уже раз пересказывала ему свои впечатления, — ты просто не можешь без этого. Каждый пустяк тебе непременно нужно разукрасить цветными перышками и тряпочками. Птичья манера. Предположим, музей хороший, ну и что? Мы просто не имеем права позволять себе роскошь отводить для искусства такое уж большое место. У нас с тобой другие задачи…
— Какие, например? Лудить вкладыши и кроить аппендициты?
— Брось, Лиза, не стоит так заходиться. Я, знаешь, просто не ожидал от тебя такого вульгарного отношения к собственному труду.
— Нет, это ты вульгарно и, хуже того, бездумно относишься к культуре.
— Ох, Лиза, где ты только живешь? «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Не забыла? Мне кажется, самое страшное в нашей жизни —
— Кого ты ненавидишь? Ты хоть это сознаешь? Почему ты искусство мешаешь со всякой мразью? Или ты его рассматриваешь как одну из форм безделья? Но, Женечка, это же варварство, это вандализм какой-то! По-моему, ты споришь со мной только из упрямства.
— Вовсе нет. Просто не хочу, чтобы ты вечно витала в облаках, хватит уже, четвертый десяток пошел, а ты реальной жизни по-прежнему не воспринимаешь. Ребенка собственного и то не видишь.
— А ты, Женя, из тех, кто мечтает к балеринам приделать трансмиссии, чтобы они заодно вертели какие-нибудь механизмы…
Лиза обиделась, и обида ее была тем больнее, что насчет Оленьки Женя конечно же был прав, перед Оленькой она была виновата. Но как было все это совместить — жажду высокого, духовного и необходимость самого простого? Она не понимала ребенка, забыла его возраст, а присаживаться на корточки и сюсюкать казалось совсем уж глупым делом. И она делала самое простое, что обязательно делает каждая женщина: кормила Оленьку, одевала понаряднее, водила к врачу и в гости к бабушке, говорила терпеливым голосом, что та сделала хорошо и что плохо, но, в сущности, не принимала ее всерьез. Где уж там было до тех высот, до которых добиралась она, рассуждая о музее Троицкого. Получалось, что Женя прав, применить свои идеи в жизни она не умела, да и не пыталась, оправдывалась тем, что рано. Но рано-то ведь не было. Оленька уже жила и осознавала себя. У нее был свой характер, свои амбиции и свои воспоминания. В общем-то, наверное, надо было быть здорово занятым человеком, чтобы не замечать всего этого, а чем была занята она?
Однажды, когда они с Женей пришли в детский сад на первомайский утренник, Лиза впервые увидела Оленькину новую воспитательницу.
— Оля Елисеева? — спросила та с кислой миной. — Очень упрямая девочка… — и пошла по своим делам.
Лиза поражена была, что так можно было сказать о ее ребенке, так мало и так неприязненно, но что-то ведь за всем этим стояло. Что? На глазах у нее навернулись слезы, она прошла в зал, где начинался праздник, и села на крошечный стульчик рядом с Женей. Напротив них, на другой стороне зала, стоял такой же ряд стульчиков. Лохматая женщина в очках заиграла на пианино. Ряженые дети вышли строем и чинно уселись. Костюмы их изображали цветы и зверей, здесь были колокольчики, ромашки, зайчики, медведи. И Лиза со стыдом увидела, что Оленькин костюм — один из самых незаметных: желтое платьице с белым воротником, изображающим лепестки, и желтый бант в жиденьких волосах, да и этот жалкий наряд надевала она уже не в первый раз, он был дежурным на все случаи. Господи, да почему же она никогда не думала об этом?
Дети пели хором, по очереди читали стихи, танцевали, играли на ксилофонах и дудочках, но Оленька не выступила ни разу, сидела в первом ряду, зевала, чесала нос и равнодушно смотрела в сторону. Ей все это было неинтересно. Она оживилась, только когда родители повели ее домой.
— Оленька, ты любишь свой детский сад? — осторожно спросила ее Лиза. — Будешь скучать по нему, когда пойдешь в школу?
— А я и в школу не хочу, — сказала Оля, прижимаясь к Жениной руке и заглядывая ему в лицо. — Неужели нельзя спокойно посидеть дома?
— Знаешь, а я вот любила школу. Так было весело, шумно, интересно, и домой идти никогда не хотелось. Оля, а почему ты совсем не выступала?
— Мне не поручают, потому что я все путаю и забываю. Я ничего не люблю учить. И голос у меня тихий.
— Ну вот, навела критику, — вмешался
Женя, — а помнишь, ты мне пела в машине, очень хорошо пела.— Так то не в детском саду, то по радио, это я помню, я только в детском саду ничего не помню.
Они переглянулись и замолчали. Семилетний итог их деятельности был печальный, ребенок рос без них и рос кое-как.
Осенью Оля пошла в школу. Они готовились к этому дню, все на ней было новенькое, наглаженное, форма с белым передничком, огромный коричневый бант, за спиной ранец с блестящими застежками, а в руках огромный пестрый букет георгин. Они шли, ревниво ограждая ее с двух сторон, а вокруг них, такие же взволнованные, сосредоточенные, торопились другие родители с маленькими, как игрушечные солдатики, первоклассниками. Школьный двор был весь запружен толпой. Нарядные учителя стояли, переговариваясь и улыбаясь, на высоком крыльце. Тут же вертелись старшие ребята, которые должны были поздравлять и напутствовать малышей. Весь этот праздничный спектакль давно уже был отрепетирован и накатан и от этого становился еще более праздничным, но в то же время и надежным, здесь никого не могли забыть или обидеть, здесь ни с кем, даже самым слабым и беспомощным, сегодня не могло случиться ничего плохого. Детей выстроили в ряды и гуськом, одна линейка за другой, повели в школу. Оля шла самой последней. На крыльце она оглянулась и помахала родителям рукой. Лиза с трудом проглотила комок в горле. В глазах у нее стояли слезы умиления и… зависти: она тоже хотела в школу.
На сентябрь она взяла отпуск, надо было первый месяц провожать и встречать ребенка, наладить занятия и режим дня, помочь на первых порах. Да и дома тоже находилось много дел, которые Лиза решила переделать, раз уж выпал такой случай, что первую половину дня она будет дома совершенно одна. Она рьяно взялась за уборку, стирку и штопку, перетрясла все углы и кладовки, и однажды у нее на столе совершенно неожиданно оказался объемистый сверток, про который она давно забыла. Она развязала тесемки и развернула пожелтевшую, почти истлевшую по углам папку. Здесь было много всего: письма, фотографии, тетради, в которых велись какие-то записи и счета, непонятные обрывки чужой жизни. Отдельно лежали фронтовые альбомы Роминого отца и перевязанные ленточкой треугольники — письма его с фронта. Лиза отложила их и взяла другую пачку, поменьше, развернула желтый, похрустывающий от ветхости в руках листок в клеточку.
«Милый Шуринька,
В письме так и стояло — три восклицательных знака. Дальше было опять про любовь, и Лиза не смогла читать это удивительное объяснение мертвых влюбленных, чувства которых таким странным образом пережили их на годы. Бедная Мария Николаевна! Она так верила в талант своего мужа, но надеждам ее не суждено было сбыться: он умер скромно, в полной безвестности, и его полотна зря пылились теперь в Лизиной гостиной. Лиза положила листок в конверт, перебирала фотографии и снова увидела их всех воочию. Вот молоденькая Мария Николаевна в длинном мешковатом белом платье с оборками стоит рядом со смеющимся высоким Александром Васильевичем. Над ними большой полосатый зонт, а возле ноги Александра Васильевича в высокой траве сидит и смотрит в объектив прекрасная охотничья собака. Даже на фотографии видно, как лоснится ее длинная шерсть. Когда же это было? Лиза никогда не слышала про собаку. На следующей фотографии они были на море, в Крыму, сзади виднелись скалы. Они были в нелепых пляжных костюмах и жмурились от солнца. На обороте было написано: «Гурзуф, 36 год». Дальше лежала целая серия фотографий на картоне, где они были сняты в разных позах: в креслах, рядом с креслом, в профиль и в фас, и крупно, одни только лица, но везде — вместе. Каким же ужасом, наверное, была для Марии Николаевны вся ее последующая жизнь — без Шуриньки, а потом и без Ромы!