Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А я и есть мужлан, ты меня, видно, с кем-то спутала.

Каждый раз он надеялся, что Римма больше не придет и этот глупый роман завянет, не начавшись, ведь вся эта болтовня, в сущности, ничего не стоила, здесь так было принято, все говорили все, что взбредет в голову, это были издержки хирургической профессии. Слишком просто решались здесь вопросы жизни и смерти, слишком легко совлекались с людей всяческие покровы — и искусственные, и естественные; рядом с их кровавым ремеслом жизнь казалась такой простой, что придавать такое уж большое значение словам не стоило. Но проходило несколько дней, и Римма являлась снова, еще элегантней, еще ослепительней. «Чистюля чертов, — говорил себе Елисеев, — а почему бы тебе действительно не завести с ней что-нибудь эдакое? Вот же сама напрашивается. Красивая женщина, не так уж много тебе всего этого досталось в жизни…» Но он не мог, она не нравилась ему, и что-то унизительное усматривал

он во всей этой странной ситуации, и не хотелось поганить место, где он работал и был счастлив. О Лизе он думал меньше всего, где-то в глубине души теплилось у него ревнивое чувство, что в грехах он ей задолжал, первый брак его был бессмысленным и жалким, в сущности он не знал любви, да и есть ли она вообще на свете, эта любовь? Лиза? Да, он любил ее, конечно, но это было что-то спокойное и ясное, лишенное волнения и греховности, что-то слишком житейское, чтобы претендовать на такое высокое звание. Иногда по ночам он пытался представить себе на месте Лизы Римму, но ничего, кроме легкого любопытства, больше похожего на гадливость, он не испытывал. Нет, Римма ему не подходила, да и старовата она была, даже старше Лизы. И все-таки именно с ней это однажды случилось.

Он дежурил. Вечер был душный, влажный, собиралась гроза. Больные нервничали, сестры сбивались с ног. Без четверти семь у его больного Сударикова, двадцати девяти лет, была остановка сердца. К счастью, это случилось еще в реанимации, анестезиолог, толковый, крепкий парень, был рядом и сердце запустил быстро, но, узнав об этом, Елисеев все равно так мчался по коридору, что потом долго не мог отдышаться. Вдвоем с тем парнем еще часа полтора работали они над Судариковым, а когда Елисеев вернулся в ординаторскую, Римма была уже там, стояла в сумерках у открытого окна, за которым над крышами клубились лиловые мягкие тучи.

— Не зажигай свет, — сказала она, — смотри, какая красота! Сейчас хлынет.

И пока он стоял в нерешительности, она скинула туфли, неслышно скользнула к двери, повернула ключ и вдруг повисла на нем.

— Ну все, ну все, ну все, — твердила она, — больше не могу…

«Уж лучше бы с Нинкой», — тоскливо подумал Елисеев, прижимая к себе обмякшую Римму. В это время за окном сверкнуло, тяжело прокатил гром, в комнату донесся острый запах пыли и теплого ветра, рама с грохотом захлопнулась, и тотчас по ней забарабанило. И они с Риммой остались в замкнутой душной темноте.

В жизни всякого мужчины бывают такие ситуации, когда он не волен в себе. Так случилось в тот вечер и с Елисеевым, у него не было выбора, он понимал, что сам был виноват, затянув и запутав всю эту историю, но теперь уже не о чем было говорить, они все равно уже переступили все границы, дальше он был бы только смешон, а на это он пойти не мог никак. Совесть не особенно мучила его, ведь он не стремился к этому роману.

Скоро он узнал, что роскошные женщины довольно скучные существа, уж слишком они озабочены поддержанием своего статуса, а Римма была еще и ревнива, и завистлива к успеху. Ее постоянно надо было утешать, что первенство остается за нею. Это было глупое и пустое занятие. Но было в этой связи еще и множество других неприятных ему аспектов. Римма кипела энергией, то таскала его по чужим квартирам, то везла обедать в дорогие заведения, а он не любил спиртного. Но при ней он должен был пить. Бюджет Елисеева трещал по всем швам, и Римма легко и беззаботно приходила ему на помощь, слишком легко и беззаботно, чтобы он поверил, что в этом не было никакой задней мысли. Все это было унизительно.

После первого угара, когда чувство новизны остыло и притупилось, Елисеев понял, что ни душе его, ни телу неожиданная любовная история не принесла ничего. Это произошло очень скоро, слишком скоро. Уже на третьем или четвертом свидании он уныло размышлял о ней: да, в любви она неутомима и изобретательна, но где же, черт возьми, страсть, которой она, казалось, так пылала? Ведь это же все надумано, вымучено! Любовь для нее была просто времяпрепровождением или, еще вернее, способом убийства времени. Наверное, ей казалось, что настоящая женщина жить должна именно так, она так и жила. Она хотела чувствовать и делала вид, что чувствует, а за всем этим стояла скука, насилие над собой, натужное желание идти в ногу с веком. Она казалась прежде такой волевой, а вот ведь — жила чужим умом, святой верой в чьи-то чужие образцы.

Он пытался говорить с ней, разглагольствовал на свою любимую тему об искусстве и его потребителе, ему нравилось об этом говорить, мысли его были неординарные и смелые, ассоциации шли далеко, переплетались, вязались все в новые и новые узоры, но Римма реагировала вяло. Он смотрел в ее холеное длинное лицо, в ее полуприкрытые влажные темно-голубые глаза и не видел в них ни отклика, ни ответа. Они мчались по шоссе, обгоняя одну машину за другой, серая лента дороги, качаясь и приседая, летела навстречу, Риммины

сильные руки, унизанные драгоценностями, подрагивали на руле. Вдруг она свернула на обочину и остановила машину, и сразу в опущенное стекло влетел и наполнил ее нежный шелест деревьев, зеленые отблески, сладкие запахи цветения.

Но Елисеев не смог сразу остановиться, начатая мысль висела в воздухе, и он должен был ее завершить.

— …И получается парадоксальная вещь: чем совершенней творение художника, тем труднее войти в него зрителю, он остается в стороне. Все должно быть узнаваемо, но не полностью, не до конца, чтобы оставить место творчеству зрителя, и здесь неопределимое чувство меры определяет все… То же самое и в архитектуре. Современное жилище удобно и функционально, но рациональность его доведена до такой высокой степени, что не оставляет простора ни для чего, даже то, куда ты вобьешь гвоздь, предусмотрено заранее, и это совершенно перечеркивает архитектуру как искусство, ты согласна?

— Продолжай, это очень интересно…

— На этом вот самом свойстве отношений творца и потребителя спекулирует теперь телевидение, и — пожалуйста, оно уже сметает все искусства: кино, театр и даже литературу! Телевизор — это страшная вещь, он бесповоротно изменил всю нашу жизнь, это он уравнял город с деревней, уничтожил фольклор, перемешал и, следовательно, снизил духовно все социальные слои, потому что перед ним никто не может устоять, он перераспределил время, улицы по вечерам стали пустые, люди больше не разговаривают друг с другом, у них нет для этого свободного времени, да и о чем им разговаривать? Ведь все равно все думают одинаково, они думают так, как научил их телевизор, и от этого никуда не денешься. Его обаянию невозможно противостоять. И все только потому, что он смотрит своим экраном прямо в глаза. Напрасно мы думаем, что живем в атомный век, все это пустяки, мы живем в эру телевидения. А бедная литература…

— Прекрасная речь. Ты мог бы выступить с нею где-нибудь перед большой аудиторией, не знаю только, стоило ли тратиться на меня…

— Тебе неинтересно? Чего же ты хочешь от меня? Чтобы я еще раз подтвердил, что обожаю тебя? Так это все-таки будет некоторая натяжка…

— Нет, отчего же, давай про твою литературу, давай! Только позволь мне тоже сказать пару слов. Твоя литература давно отмерла. Ты все еще томишься по тургеневской женщине? Но живешь-то ты со мной! А это не одно и то же. Что я могу вычитать в твоем Тургеневе? Умиление природой? Да сколько же можно об этом говорить? Уже природу всю вывели, а все умиляемся. И Тургенев твой был, между прочим, тоже охотник, забыл об этом? Все хороши умиляться! Или, может быть, Толстой, который все никак не разберет, что хорошо и что плохо? Да сколько же можно? Как он уморительно хлопочет о своих великих истинах, которые знает сейчас каждый ребенок в детском саду. Если хочешь знать, да, я — за телевизор! У меня нет ни времени, ни желания на твою литературу, разве что детективчик перед сном вместо таблетки снотворного. И уверяю тебя: другие думают так же, только стесняются сказать. А я не стесняюсь, вот и все.

— И совершенно напрасно. Я бы на твоем месте постеснялся. Ты сама не понимаешь, что говоришь…

— А ты понимаешь? Тебе не стыдно? Что ты здесь изображаешь? У нас час времени, а ты решил разыграть передо мной этакого умника. Я и так знаю, что ты умник. Сейчас же поцелуй меня и извинись!

Нет, она была совсем не глупа, но пошлость въелась в каждую ее пору, это был чистейшей воды снобизм, она не то чтобы не умела, она не желала думать и чувствовать самостоятельно; на ее взгляд, это было плебейство. Она хотела быть точной копией некоей элиты, которую сама выделила среди всего остального человечества, по какому признаку — это было ему неинтересно: может быть, по тряпкам, или по богатству, или по частоте выездов за рубеж. Но она так преклонялась перед этой элитой, словно ее преимущество было очевидно всем, и Елисеев только из упрямства не желал этого признавать. А может быть, она была права, и разговаривать с любовницей действительно нелепо, смешно?

Он пытался потихоньку отвязаться от нее, но это было невозможно. Римма принадлежала к тому типу женщин, которым реклама была дороже любовника. Зачем бы ей был нужен Елисеев, если бы об этом не узнал весь институт? Он и ахнуть не успел, как стал героем самой модной сплетни. Но, черт возьми, если бы это была только сплетня! Одна Нина не разделяла общего веселья, ходила строгая, бледная, злая, в операционной огрызалась, при появлении Елисеева демонстративно выходила из комнаты, а однажды подстерегла его на лестнице и закатила настоящий скандал со слезами, упреками и даже смутными намеками на самоубийство. Елисеев возмутился. Да что это все взялись предъявлять на него права? Не годился он на эту роль, все это было глупо и противно. Что случилось с ним? Как это могло случиться? Неужели во всем была виновата Лиза, ее нетребовательность и терпимость, ее надвигающееся увядание?

Поделиться с друзьями: