Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Камень на шее. Мой золотой Иерусалим

Дрэббл Маргарет

Шрифт:

Как выяснилось, я беспокоилась зря. В самом начале декабря пришло письмо от отца, который сообщал, что они решили поехать на год в Индию по приглашению индийского правительства. «Раз уж мы находимся в этих краях, — писал отец, — мы решили по дороге заехать в Индию, а не тратить деньги на путешествия туда и обратно. Очень жаль, что нам не удастся повидать тебя, Беатрис и детей, но судя по вашим письмам, вы все при деле, довольны жизнью и без нас, конечно, не пропадете». Я задохнулась от счастья, прочитав о столь неожиданном разрешении всех трудностей. Теперь у меня был в запасе целый год, а кто знает, что может случиться за год? Прежде всего я успею закончить и опубликовать диссертацию, и если мне хоть немного повезет, осенью встречу родителей не только с новоявленной внучкой, но и в респектабельной должности преподавателя университета. Испытывая бесстыдную радость, я продолжала читать письмо. Отец писал об их работе в Африке, о проблемах, с которыми им пришлось столкнуться, о тамошнем климате, а в самом конце, точнее говоря, в самой последней фразе, вскользь сообщал: «На прошлой неделе я получил письмо от старого друга, Дика Прозероу, он пишет, что виделся с тобой». Только и всего, ни слова больше. После этого сообщения, проливающего свет на всю подоплеку письма, он спокойно подписался, как обычно: «Всегда любящий тебя папа».

Я долго сидела, уставясь в письмо, и размышляла о его подтексте. Не знаю, какое впечатление сложилось бы от прочитанного у других, но мне стало совершенно ясно,

что доктор Прозероу сообщил родителям и об Октавии, и о ее болезни, а отец своей как бы случайной заключительной фразой давал мне понять, что все это знает. Само по себе то, что они услышали об Октавии, было не так уж удивительно — даже в Африку долетают вести, и рано или поздно они все равно узнали бы. Меня скорее удивляло, что родители так долго пребывали в неведении. Это доказывало, что ни Беатрис, ни Клэр обо мне не проболтались. Правда, в сдержанности Беатрис вряд ли стоило сомневаться — скрытность была нашей неистребимой фамильной чертой. А вот насчет Клэр подозрения меня не оставляли, так же, как и насчет случайных знакомых, которых я иногда мельком видела то в проезжающих мимо машинах, то в очередях перед кассами кинотеатров. Как бы то ни было, честь донести на меня отцу взял на себя доктор Прозероу.

Обдумывая последствия его поступка, я пришла, к выводу, что мне не следует сердиться на доктора. Ведь как бы странно это ни звучало, я не сомневалась и не сомневаюсь, что родители решили не спешить с возвращением в Англию главным образом из-за меня, — они не хотели причинять мне волнений и вынуждать сниматься с места. Объективно я понимаю, что не все сочтут убедительными столь далеко идущие выводы, сделанные мной из одной случайной фразы в письме отца, но, зная родителей, я была уверена в своей правоте. Они боялись поставить в неловкое положение меня и себя, боялись причинить боль и просто неудобства, и поэтому предпочли не возвращаться, а отправиться прямо в Индию. Думаю, что при этом им еще хотелось, чтобы я поняла их мотивы, иначе они проследовали бы в свою Индию, даже не упомянув о Прозероу. Его имя должно было объяснить мне, почему они так изменили свои планы. Возможно, упоминание о Прозероу служило деликатнейшим из упреков, но скорей всего, было призвано свидетельствовать о серьезности их намерений. Будучи плотью от их плоти, я сочла такое решение естественным, но вела сама с собой бесконечный спор — правы они или нет. Похвален ли этот такт, это желание не вмешиваться, остаться в стороне? Эта боязнь причинить боль и готовность терпеть боль самим? Безусловно, все это говорит о высокой нравственности, о нашей глубоко укоренившейся, традиционной английской нравственности, которую, хочу я того, или нет, а сама исповедую. Правда, какая-то часть моего существа восстает против нее, и если дать этой части волю, возможны безобразные сцены, вопли и одному Богу известно, что еще.

В детстве и юности я мирилась с любыми неприятностями, лишь бы никому не причинять беспокойств. Я ела то, что терпеть не могла, коченела в плохо протопленных гостиных, изнывала от жары под фенами, пила из немытых разбитых чашек в кафе, только бы не обидеть хозяев, официанток, парикмахерш. Доставлять кому-либо неприятности мне было гораздо труднее, чем самой их терпеть. Однако взрослея, я наблюдала в себе некоторые перемены. Отчасти из-за Октавии — теперь уже я навлекала бы неприятности не на себя одну — ведь что бы ни случилось со мной, немедленно распространялось и на нее. Словом, я была счастлива, что родители отправляются в Индию; чисто практические преимущества оттого, что их не будет еще год, значили для меня куда больше, чем чисто умозрительное сожаление, что по моей вине они вынуждены столь основательно менять свои планы. Прежде я не сумела бы так к этому отнестись. Я сидела за кухонным столом с письмом в руках и думала, что становлюсь эгоисткой, хотя, возможно, это свидетельство зрелости. А вот мои родители, наверно, все еще остаются детьми: им кажется, что они могут пребывать в невинности. Можно подходить к их решению так. А можно иначе — если рассуждать более человечно, не отстраненно, более горячо, они, пожалуй, не менее жестоки и бессердечны, чем злой отец из «Вашингтонской площади» [40] .

40

Роман Г. Джеймса.

Я сообщила радостное известие сидящей в высоком кресле Октавии, и она заулыбалась, замахала руками и, желая со своей стороны поддержать беседу, протянула мне в ответ замусоленный сухарь. А когда я уклонилась от угощения, бросила сухарь на пол, и я снова порадовалась, что имею в распоряжении еще год на то, чтобы расчистить свинюшник, в который, не без помощи моей дочери, превратилась некогда элегантная квартира. Я вынула Октавию из кресла, пустила ползать по коридору, а сама пошла посмотреть, дома ли Лидия. Вечером я не слышала, как она возвращалась, но мне хотелось, если она дома, рассказать о письме и поделиться соображениями о моральных аспектах решения родителей. Постучав и не получив ответа, я открыла дверь, так как было уже больше десяти утра, но Лидии не обнаружила. Вернувшись в кухню, я кое-что постирала, кое-что прибрала, а потом прошла в гостиную, вытащила машинку и села писать рецензию на книгу о Даниэле Дефо для весьма заурядного журнальчика. В вопросе о Дефо я была не слишком хорошо подкована, и к тому же та работа, если исходить из принципа почасовой оплаты, едва ли могла считаться выгодной, поскольку, чтобы написать рецензию на одну книгу о Дефо, мне пришлось перечитать все его произведения. Мое невежество касательно этого писателя было таково, что я ухитрилась прочесть его «Дневник чумного года» от корки до корки и даже не заподозрила, что это — вымысел, а не описание реальных ужасов — факт, свидетельствующий в пользу Дефо, но отнюдь не в мою. Я была ошеломлена, узнав, что написанное, как говорится, «неправда», и еще больше ошеломлена тем, что Дефо удалось ошеломить меня, ведь я всегда утверждала, что в соотношении действительности и вымысла разделяю позицию Аристотеля, а не Платона [41] . И вот, напечатав и сосчитав первую сотню слов своей рецензии, я спохватилась: где Октавия? Ее тихие довольные повизгивания доносились до меня откуда-то из коридора, но я чувствовала, что пора проверить, не увлеклась ли она какой-нибудь разрушительной деятельностью — не взялась ли, например, распускать по ниточке износившийся угол ковра в холле. Для своего юного возраста Октавия была на удивление методична в разрушительных происках.

41

Платон и Аристотель — древнегреческие философы. Идеалистическому пониманию искусства у Платона Аристотель противопоставлял концепцию, являющуюся в принципе материалистической. Для Аристотеля искусство — подражание или отражение действительности.

Когда я поняла, что она забралась в комнату Лидии, куда я, по-видимому, забыла закрыть дверь, меня охватили тревожные предчувствия — комната Лидии всегда изобиловала разными опасными предметами вроде бритв, пузырьков с чернилами, облаток аспирина и прочим. Я бросилась спасать Октавию и, распахнув дверь, увидела картину, которая повергла бы в ужас всякого. Октавия восседала на полу посреди комнаты спиной к дверям, а вокруг громоздились вороха разорванной, растерзанной, изжеванной бумаги. Я застыла, пригвожденная к месту, и глядела

на ее аккуратный затылок и тонкую, как стебелек, шейку, увенчанную лепестками кудрей. Внезапно она испустила восторженный вопль и разодрала еще один лист.

— Октавия! — в ужасе проговорила я; она, виновато вздрогнув, повернулась ко мне с очаровательной умильной улыбкой, и я успела заметить, что изо рта у нее торчат обрывки нового романа Лидии.

Я подхватила ее на руки, выудила из-за щеки кусочки бумаги и, осторожно расправив, разложила их на столике рядом с кроватью, где покоилось все, что осталось от рукописи. Уцелели, кажется, лишь страницы, начиная с семидесятой по сто двадцать третью. Остальные подверглись разной степени надругательства: какие-то остались неразорванными, но были зверски скомканы, какие-то растерзаны на клочки, крупные и мелкие, а какие-то, о чем я уже упоминала, были изжеваны. По существу, урон оказался не так уж велик, как показалось мне на первый взгляд, поскольку дети действуют настойчиво, но не тщательно. Однако сначала я пришла в ужас. Я не видела, что можно сделать, а потому сочла за благо не делать ничего. Выйдя из комнаты, я плотно затворила за собой дверь. Потом отнесла Октавию в гостиную, села и стала думать. С одной стороны, следовало признать, что никогда в жизни ничего более страшного по моей вине не случалось, но, глядя, как Октавия ползает по гостиной, шаря глазами, чем бы еще поживиться, я едва сдерживала смех. У меня в голове не укладывалось, что это маленькое существо, такое опасное, такое ранимое, — мое живое продолжение и за все проступки и промахи дочери расплачиваться придется мне. Поистине прекрасная иллюстрация к изречению «левая рука не ведает, что делает правая» [42] , о добре идет речь или о зле. Случившееся было, действительно, ужасно, я это прекрасно понимала, особенно, если учесть, что сама же постоянно приставала к Лидии с требованием запирать комнату, и наконец, добилась успеха. И все-таки что значил этот кошмар по сравнению с тем, что Октавия была, как всегда, весела и полна энергии?

42

Библия Мф 6:3.

Я ломала себе голову, что сказать Лидии, когда та вернется. Была одна возможность выгородить себя — я могла сделать вид, будто позавчера Лидия сама забыла закрыть дверь, ведь она, разумеется, не помнит позавчерашний день и спорить не станет. До известной степени это меня обелит. Я буду виновата лишь в том, что плохо смотрю за ребенком, а не в том, что сама запустила Октавию к Лидии. В раннем детстве я частенько прибегала к такой полулжи, потому что признаваться в собственной вине было выше моих сил. Вероятно, это говорит о том, что я больше боялась запятнать себя, чем стыдилась содеянного. Став старше, я всегда признавалась — к этому понуждала меня честность; я предчувствовала, что и теперь честность возьмет верх. Стараясь представить себе, что скажет Лидия, я воображала, что сказала бы сама, разорви кто-нибудь мою диссертацию. У меня не было сомнений, что Лидия не оставляет себе никаких копий, я помнила, как она при мне насмехалась над Джо, вечно печатавшим все, даже личные письма, в трех экземплярах, и утверждала, что это служит доказательством его глупости, а вовсе не дальновидности. Я никак не могла припомнить, говорила ли мне Лидия, что закончила свое произведение, или нет. Она трудилась над ним уже давно, больше года, поскольку ей сильно мешал роман с Джо. Судя по тому, что я слышала в последний раз, когда удосужилась проявить к речам Лидии интерес, она добралась до заключительной главы, но разъярится она от этого сильней или нет, сказать было трудно. Кстати говоря, она так и не приподняла завесу над сюжетом своего романа, и мне пришло в голову, уж не высшая ли поэтическая справедливость проявилась в том, что именно Октавия уничтожила рукопись, в которой мы с ней выставлялись напоказ.

Меня донимала мысль, что нечто подобное этой драме уже имело место в истории литературы, но я никак не могла сообразить, что именно. Сидя над второй сотней слов о Дефо, я старательно напрягала память, чувствуя, что, если вспомню, мне полегчает. Когда я заканчивала эту вторую сотню, Октавия начала хныкать — пришло время ее утреннего сна. Я отнесла ее в кроватку, склонилась над решеткой, чтобы опустить дочку на подушки, и меня вдруг осенило. «История французской революции» Карлейля [43] — вот что вертелось у меня в голове! Карлейль дал прочесть ее незадачливому Джону Стюарту Миллю [44] , а служанка Милля пустила рукопись на растопку. Первый том сгорел дотла, его пришлось писать заново. Помню, я читала, как Милль и его жена тут же вызвали кэб и благородно поехали прямо к Карлейлю признаваться. Но что им сказал Карлейль, так и осталось неизвестным, история не донесла до нас его слова. Меня это происшествие всегда занимало до крайности, быть может, потому, что оно служит прекрасной иллюстрацией к случаям, когда истцу непредумышленно причиняется колоссальное зло, но степень вины ответчика (а чаще всего он виновен только в беспечности) никак не соответствует степени урона, понесенного пострадавшим. Меня всегда мучило любопытство, что сказал Милль Карлейлю и что ответил ему Карлейль. А теперь я сама в положении ответчика и скоро узнаю, что говорится в подобных случаях.

43

Томас Карлейль (1795–1881) — английский публицист, историк, философ.

44

Джон Стюарт Милль (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель.

Все утро я с тревогой прислушивалась, не поворачивается ли ключ в замке. Поведение Лидии всегда было трудно предсказуемо, и она могла появиться в любой момент. Но не появилась. Мы с Октавией тихо и мирно позавтракали, а после ленча нам предстояло отправиться пить чай к моей приятельнице. Я не знала, что лучше — написать Лидии записку или предоставить фактам говорить самим за себя. В конце концов я отдала предпочтение фактам — не могла придумать, что написать. Чаепитие прошло на славу, у приятельницы был младенец, примерно ровесник Октавии, поэтому в комнатах, слава Богу, не таилось никаких опасностей — ни бьющихся пепельниц, ни открытого огня, ни рукописей романов, в общем, ничего угрожающего. Приятельница училась вместе со мной в Кембридже, а теперь, к ее великому горю, была всего лишь женой и матерью, поэтому рядом с ней я даже ощущала свое превосходство. Приятная болтовня на литературные и детские темы и возможность вволю позлословить так взбодрили меня, что я, не скупясь на краски, рассказала подруге об утренних подвигах Октавии, и, хотите верьте, хотите, нет — мы обе заливались веселым смехом. Однако нельзя сказать, что Сара недооценила серьезность случившегося, и, отсмеявшись, она выразила сочувствие по поводу постигшей меня беды.

— Что она скажет, как ты думаешь? — допытывалась Сара. — Очень рассердится?

— Даже не знаю, — честно призналась я. — Вообще-то Лидия никогда не сердится, но уж если на то пошло, ты видела, как кто-нибудь сердится? Я — нет.

— Да я, пожалуй, тоже, — согласилась Сара. — Как сердятся на кого-то за спиной, я видела не раз, но чтобы выражали гнев в присутствии объекта — никогда. Единственный, кому я могу выразить свое возмущение в лицо, — мой муж.

— Если она рассердится по-настоящему, — сказала я, — она может уехать, и тогда мне больше не на кого будет оставлять Октавию. Правда, я и так редко обращаюсь к Лидии. Но если успеваю ее поймать, она никогда не отказывается.

Поделиться с друзьями: