Каменщик революции. Повесть об Михаиле Ольминском
Шрифт:
Лучшим ответом на безобразное письмо Плеханова в № 66 было бы скорейшее опубликование протоколов Совета и требование от самого Плеханова разъяснить вопросы: какие это известия и из каких источников рисуют политику ЦК в России в неблагоприятном свете. В чем проявилась бонапартистская политика заграничных представителей ЦК. Какие это претензии нелепы и смеха достойны. Чье это «наше стремление» создать почву для мира в партии и в чем оно проявилось. До ответа на эти и, может быть, другие вопросы, мне кажется, было бы недостойно ЦК отвечать на письмо Плеханова. Требовать прямых ответов на вопросы совершенно неопределенные — это иезуитизм, достойный самого
Таврионов».
Почему-то этим, до того не употребляемым им псевдонимом подписал он очень для него важное письмо.
Он, конечно, и не заметил тогда, что второй половиною письма опровергает первую его половину. Конечно же, он уже не только примкнул к «большинству», но встал в его ряды, жил его радостями и тревогами и боролся за его идеи, за торжество этих идей. Боролся искренне и убежденно, хотя — и вторая половина письма это убедительно показывает — сохранилась еще у него немалая доля политической наивности и недостаточно знаком он был с условиями конспиративной работы представителей ЦК и местных партийных комитетов в России и, самое главное, недоучитывал он тогда всей опасности меньшевизма как политической силы, противостоящей партии рабочего класса.
Словом, он уже решил для себя все до конца. И ехал он в Париж не для того, чтобы устранить тень сомнения, а потому лишь, что дал себе слово не определять во всеуслышание своей политической позиции до того, как переговорит с Катей.
А слово свое — независимо от того, себе ли дал или кому другому — он всегда держал крепко.
4
После столь долгой разлуки встреча могла бы быть более радостной и по-родственному теплой. И дело было не только в издавна присущей Кате некоторой сухости и сдержанности в проявлении своих чувств. За сдержанностью угадывалась настороженность. Михаил Степанович сразу почувствовал ее и даже не особенно удивился. Пожалуй, иной встречи нельзя было ожидать. Вместо того чтобы сразу приехать в Париж, он слишком долго задержался в Женеве. Это не могло не встревожить, не огорчить, наконец, не обидеть Катю.
Не совсем ясно было ему, вызвана ли Катина настороженность тем, что он не особенно торопился к ней, или тем, что Кате стали известны его дружеские отношения со сторонниками Ленина.
В заданном ею вопросе можно было услышать отчетливо и то и другое:
— От Женевы до Парижа несколько часов езды, тебе же понадобилось несколько недель. Видно, ты ехал на малороссийских волах? Или может быть Париж стал дальше от Женевы?
И сразу же подумалось: «А надо ли было ехать сюда?» И едва не вырвалось в ответ: «Да, Париж дальше от Женевы, нежели я предполагал».
Но, как всегда при недолгих, хотя и достаточно частых размолвках с Катей, он не позволил выплеснуться первому своему раздражению. И не столько потому, что признал за ней право на укоряющий вопрос, а прежде всего по той причине, что для предстоящего разговора нужна была ясная, незамутненная раздражением голова и, по возможности, душевное спокойствие. Ведь он приехал, чтобы обсудить с Катей вопрос жизненно важный для него и для нее. От того, как он решится, зависела вся их дальнейшая жизнь. И приехал он в надежде убедить, точнее, переубедить ее. Начинать такой разговор со взаимных уколов было бы неразумно и недостойно.
Мудрее всего было бы начинать разговор не со слов. Подойти, обнять, прижать к груди ее
голову, погладить мягкие пряди чуть тронутых сединою темно-русых волос…Такими он видел первые мгновения их встречи. Так оно и было бы… Если бы он не наткнулся на ее настороженный взгляд. Он всегда, с первого часа их знакомства, был ведомым. Таким и остался.
Теперь предстоящий диалог мог быть только разговором о деле, о главном деле их жизни. И надо было суметь провести его в обстановке предельной доверительности.
Он и начал с того, что постарался так рассказать ей о своих поисках истины, чтобы она не только рассудком доняла, но и сердцем почувствовала, что для него наступила та самая минута жизни, когда необходимо во что бы то ни стало окончательно определиться. И поняла, и почувствовала, что это очень для него важно, потому, что это раз и навсегда.
— Разве ты еще не определился? — с некоторой долей иронии спросила Катя.
В самом тоне вопроса иронии не слышалось, но оп очень хорошо знал этот взгляд с легким прищуром.
— Может быть, я и смог бы сказать, что определился, — сдержанно ответил Михаил Степанович, — если бы не узнал, что ты давно уже придерживаешься иных взглядов.
— Раньше, мне помнится, ты сам определял свои взгляды, — заметила Катя.
— Раньше было проще, — возразил Михаил Степанович. — У нас были одни взгляды.
Он все еще не терял надежды пробиться к ее сердцу и разуму сквозь защитный панцирь вежливой иронии, за которым она пыталась укрыться. Кажется, она поняла это и решила сразу развеять его надежды.
— Согласись, — сказала Катя, — что у меня гораздо больше оснований считать правильными не твои, а свои, — она подчеркнула это слово, — взгляды. Я уже три года за границей, а не три недели, как ты. В Организационном комитете работала я, а не ты. На съезде была я, а не ты. И, наконец, диктаторские замашки новоявленного Бонапарта испытала на себе я, а не ты!
Катины глаза метали молнии. И трепетали ноздри короткого прямого носа. Как все это ему знакомо! Уж ему-то ясно, что обиду (а свое неизбрание в состав ЦК Катя восприняла как личную обиду) она не забудет и не простит.
Разумом он понимал, что надежды его переубедить Катю иллюзорны и беспочвенны. Но Катя в своем бурном ожесточении была похожа на ребенка, разгневавшегося на грозу, и негодовать по поводу ее ожесточения было все равно что сердиться на ребенка. И он долго и терпеливо, стараясь не обращать внимания на язвительные реплики, которыми она то и дело перебивала его речь, объяснял ей, в чем живая сила идей сторонников «большинства» и в чем книжная слабость взглядов и убеждений их противников. Но семена падали на каменистую почву, и вряд ли можно было ждать добрых всходов.
Сильнее всего гневалась Катя на жестокую тиранию, процветавшую, по ее словам, в женевской группе сторонников «большинства».
— Это даже не самодержавие, — горячилась она, — это какая-то восточная деспотия! Нет аллаха, кроме аллаха, а Владимир Ульянов пророк его!
— Это же беллетристика, все эти вопли о тирании, — возражал он Кате. — Я за границей всего несколько недель и уже успел убедиться, что на самом деле все совершенно не так.
И он рассказал Кате, как, приехав в Женеву и наслышавшись о тирании и бонапартизме, сразу же пошел к большевикам, с тем чтобы напрямую добраться до истины, чтобы своими глазами увидеть и на себе испытать, как проводятся в жизнь принципы бюрократизма, бонапартизма и осадного положения. И ничего подобного не обнаружил.