Камероны
Шрифт:
Шестнадцать пенни в день – а Мэгги понимала, что потеряют они еще больше, – это значило, что хлеба у них на столе будет на четыре фунта меньше. Если же снимут с работы детей – откатчиков, навальщиков и девчонок, которые, как Эмили, работают на поверхности (Мэгги не сомневалась, что это произойдет), – то они потеряют около восемнадцати пенсов в день, или девять шиллингов в неделю, или четыреста шестьдесят восемь шиллингов в год, – это при условии, что все время будет работа.
Больше двадцати фунтов в год!
Никто из них не смотрел на происшедшее с такой стороны, но никуда не денешься – с этим связана была для них возможность вырваться, спастись, благодаря этому могли они жить на Тошманговской террасе, это отделяло
Гора угля, выросшая у шахты «Лорд Файф № 1», вынудила компанию пойти на первый серьезный шаг. Когда верхушка горы достигла подножия Тошманговской террасы, стали увольнять углекопов – сначала стариков, независимо от того, сколько лет они проработали и насколько преданно служили. Затем настал черед пьяниц – тех, кто иной раз в понедельник утром, когда ветер молотил по стенам их домов, вдруг обнаруживал, что заболел и не может дойти до шахты, Затем настал черед недовольных и жалобщиков, не отличавшихся высокой производительностью. Среди них был и Роб-Рой. Но хотя Камероны значились в «черном списке», о них шла слава как о лучших углекопах Питманго. А чем лучше человек работает, тем больше продукции он выдает. А теперь меньше людей должны добывать столько же угля, а может, даже и больше, чем прежде, когда работало много народу.
Началось выжимание всех соков. Однажды в ноябре углекопам приказали нагружать бадьи «с верхом», так, что еще немного – и уголь начнет сыпаться. А когда бадьи поступали на весы, по верху проводили железным прутом и уголь, упавший при этом на землю – тот самый «верх», – записывался компании в прибыль. Это, объяснял мистер Брозкок, так сказать, «подарок» углекопов своим хозяевам. Ни один из «уцелевших» не возразил ни слова. Они наваливали уголь «с верхом» и делали ежедневно подарки хозяевам. Прозвали они это «горбом лорда Файфа».
После «горба» появились «часы лорда Файфа». Компании не продержаться, если не будет еще больше снижена плата за уголь, объявил Брозкок, но, чтобы люди приносили домой столько же денег, компания «великодушно», подчеркнул он (это были подлинные слова управляющего), решила увеличить смену с десяти до двенадцати часов в день. Вечером, по пути с шахты – дело это совершенно добровольное – желающие могли (раз уж все равно темно) задержаться на часок-другой и помочь забросить вырубленный ими уголь повыше на отвал или загрузить оставшиеся бункера. Просто душа радуется, доложил потом мистер Брозкок, сколько углекопов, несмотря на усталость, добровольно вызвалось поработать на отвале.
Собственно, работали там все.
– А для обитателей-то Брамби-Холла какой приятный сюрприз, – говорил мистер Селкёрк. – Наконец все их бочонки пива будут оплачены. Этакий приятный пример классового единения – смотрите, как можно работать, когда уважаешь друг друга. Ну, просто плакать хочется, – сказал мистер Селкёрк.
Последствия тяжелой работы и недоедания сказались прежде всего на Гиллоне. В семье у них снова стали варить мыло, как много лет назад, чтобы сэкономить несколько пенсов. Мыло, конечно, было не очень хорошее, но достаточно твердое, мылкое, дешевое. Варили сразу по сто фунтов – шесть
фунтов поташа и четверть фунта смолы, купленных в Обираловке, и четыре фунта свиного сала, купленного на одной из окрестных ферм. Все это старательно перемешивали и оставляли бродить дней на пять или на шесть, а потом массу выливали в десятигаллоновую бочку с теплой водой и мешали два раза в день. Тяжелый это был труд – мешать массу, но зато через десять дней получалось сто фунтов мыла. Беда с этим мылом была в том, что оно липло, и, когда Гиллон однажды, моясь после работы, поднялся во весь рост, мыло так облепило его, что он походил на скелет, вылезший из могилы в День поминовения усопших. Он даже испугался.– О, господи, вы только посмотрите на меня! – воскликнул он. – Так больше нельзя. Они меня доконают.
– Чего тут особенного, просто ребра, – сказала Мэгги. – Работа тяжелая, а ты стареешь – не можешь же ты выглядеть так, как молодой.
Стареешь?! Не в том дело. Все дело в пище: каша на воде, картошка с солью, жиденький чай без сахара – да разве может человек работать при таком рационе по тринадцать часов в день и выглядеть крепышом? И сейчас, когда Гиллон после мытья посмотрелся в зеркало, он увидел, что глаза у него совсем запали, щеки ввалились, а жилы на шее обозначились веревками. Он выглядит, подумал Гиллон, лет на шестьдесят пять, а ведь ему едва перевалило за сорок – то ли сорок один, то ли сорок два, он не помнил точно.
Какая жестокая ирония жизни: чем больше он работал, тем больше голодал, тем ближе подступала ik нему смерть от истощения.
– Ты же из горцев, а горцы – люди живучие, – говорила Мэгги.
Гиллон уже не был в этом так уверен. Он вовсе не был уверен в том, что не кончит, как те люди, про которых рассказывал Генри Селкёрк: опустит человек кирку, чтобы передохнуть, и – конец, свалится и помрет от голода тут же, на работе.
Вот это-то и было обидней всего, ведь должна же быть в мире хоть какая-то справедливость: трудиться всю неделю – шесть долгих дней – и к концу ее чувствовать еще больший голод, чем в начале, вечно жить на грани истощения.
Но поделать тут ничего было нельзя, никакой возможности передыха – работу на них все наваливали и наваливали, потому что надвигалась зима и они всецело зависели от мистера Брозкока. А его теория взаимосвязи коммерции и труда была проста как день: она выражалась в речении, висевшем в конторе, где он выплачивал деньги, над его бюро с выдвижной крышкой. Вышитые буквы гласили:
Человек должен есть – так или не так?И дети его есть должны – так или не так?Да, они всецело зависели от Брозкока. Должно быть, и другие прочли на лице Гиллона то, что увидел он сам. И в субботу вечером, когда люди, выбравшись из шахты, потянулись к мистеру Брозкоку за получкой, Гиллону объявили, что он на время уволен.
21
Гиллон лежал в постели и смотрел, как остальные члены его семьи снаряжаются на работу. К ним это тоже подбиралось – он видел. Движения их были вялыми, и делали они все с таким расчетом, чтобы сберечь силы. Он думал, что приятно будет полежать в постели, глядя, как другие собираются на работу, но ничего приятного в этом не оказалось. Он встал и сел с мальчиками завтракать.
– Ты бы лучше полежал, папа, – сказал Сэм, – ведь вставать-то тебе ни к чему.
– Мне и лежать ни к чему.
Вот оно, подумал он, то, что так его страшит. Все ни к чему.
Ну, а если говорить о еде, то на столе стояла овсяная каша – по крайней мере сытная и горячая, на воде, но с капелькой сахара.
– Неужели ты не можешь раскошелиться? – спросил Сэм. – Правда, не можешь?
– Нет, – сказала мать.
– А знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? Чтоб на тарелке у меня лежало три больших, толстых куска шипящего бекона. Вот тогда я б все утро есть не хотел, – сказал Сэм. – Только чтоб они были не слишком прожарены. Чтобы жир так и сочился из них и растекался по тарелке.