Капитан флагмана
Шрифт:
– Избил?
– Добрые люди удержали.
– Значит, можно собираться?
– Можно, – улыбнулся милиционер.
…С женой у него не ладилось все больше и больше. Василий Платонович был прав. Кругом прав: и беременность оказалась липовой, и характер – истерический, привычки мещанские… Он напился и в пьяном дурмане учинил погром в своей квартире: выбросил в окно радиоприемник, телевизор, вслед за ними полетели с третьего этажа чешские или немецкие – черт их разберет какие! – стулья, фарфоровые безделушки, пуфики, посуда. Он выбросил все, что можно было выбросить. Потом вооружился своими шестикилограммовыми гантелями и в течение нескольких минут превратил в щепки шкаф. После этого «побоища» Таранца отправили
Семейные дела его утряслись как-то сами собой: пока он отбывал наказание, жена оформила развод и стала полновластной хозяйкой его благоустроенной квартиры.
– Черт с ней, с квартирой, – говорил Григорий. – Была бы не эта однокомнатная со всеми удобствами, а золотые хоромы – отдал бы, только б не видеть ее, мою благоверную.
Потом он встретил Таню. Она заметила его давно. О его поэзии отзывалась восторженно, даже если стихи были «так себе», гордилась тем, что его лучше, чем других, встречает молодежь, тем, наконец, что любит его. Когда ей в руки попали его «тюремные» стихи, она переписала их в десятках экземпляров и раздавала студентам. Вот, читайте!
Гриша обратил на нее внимание во время своего творческого отчета, организованного литфаком. На этом вечере ему досталось от критиков. Таня выступила в его защиту страстно и убедительно. После вечера он крепко пожал ей руку, от души поблагодарил и пошел провожать. Через некоторое время она предложила ему комнату в своей квартире. Две комнаты с кухней много для одного человека. Он тут же перетащил к ней свой нехитрый скарб.
В редакции газеты лучше всех к нему относился дядька Тымиш, старый вахтер, невысокий, худощавый человек с добродушным лицом и свисающими по-запорожски усами. Может быть, потому, что видел, как Григорий пишет стихи. Пристроится где-нибудь на табурете в раздевалке и начинает что-то бубнить себе под нос, мерно постукивая при этом носком по полу. Пишет, вымарывает, опять бубнит и опять пишет. Проходит какое-то время – иногда час, иногда несколько часов, – и стихи «вытанцовываются». Прежде чем нести их «на суд» завотделом, Григорий всегда читал их дядьке Тымишу. И тот потом с тревогой ожидал, чем закончится разговор в отделе.
Когда Григорий возвращался мрачный, дядька Тымиш спрашивал с тревогой:
– Не приняли?
– Не приняли.
– Порвал?
– Порвал.
– Не жаль?
– Одним шедевром больше, одним меньше… Пойду выпью, может, на сердце легче станет.
– Гультяй ты и шибайголова, – говорил вахтер. – Надо бы мне поломать дружбу с тобой, да привязался я к тебе, окаянному. Пора остепениться. Говорил ты мне, что дивчина у тебя есть. Добрая дивчина. Что же тогда резину тянешь? Если на полном серьезе нравится, то, как это кажуть у нас, господи благослови.
Таранец отрицательно качал головой. Нет, хватит и того, что раз сотворил такую глупость.
– Поэт, дядя Тымиш, должен быть свободен, как ветер. Поэт должен всегда оставаться свободным.
– От чего свободным? – услышав разглагольствования Таранца на эту тему, спросил Гармаш.
Гриша, как мог, объяснил.
– Да поймите же вы, – сказал Сергей Романович. – Нет и не может быть такой свободы, о которой вы тут говорите. Человек всегда связан по рукам и ногам законами того общества, в котором живет. Это ведь так просто.
– За что же тогда боролись наши отцы и деды? – спросил Таранец, пытаясь превратить неприятный разговор в шутку.
– За анархию и произвол они не боролись. А то, что вы проповедуете под девизом «свободы», на самом деле – анархия. Вы вольны выбрать себе любую профессию, но коль выбрали и выучились, извольте добросовестно работать. Вы свободны сделать выбор, с какой женщиной связать свою судьбу. Никто вас не неволит. Но коль вы уже сделали выбор, извольте создать здоровую семью, спокойную,
в которой воспитывались бы крепкие и счастливые дети. А жить какое-то время с одной, с другой, третьей и так далее – это не любовь и не свобода, а самый обыкновенный разврат. Впрочем, мне кажется, что вы только рисуетесь, потому что в действительности думаете, как и я. Вы же толковый парень, Гриша. И знаете, что такое истинная свобода.– Осознанная необходимость, – ухмыльнулся Таранец.
– Да. Не пойму только, зачем вы об этом с насмешкой. Есть вещи и понятия, насмехаться над которыми – кощунство. Да, свобода – это осознанная необходимость. И это отличает нашу политику в данной области от всего, что было нагромождено до нас. Вам кажется, что вы протестуете против этой политики, а вы просто кривляетесь.
– Я не политик, Сергей Романович. Я поэт.
– А поэт обязан быть политиком. Государственный деятель может порой и не знать тонкостей поэзии, а поэт обязан хорошо разбираться во всех тонкостях политики. И не только разбираться, но и вмешиваться в нее. Активно. Кстати, мы ведь уже говорили об этом. И помнится, вы были со мной согласны. Или мне почудилось?
После этого разговора Григорий долго ходил сам не свой. Он был в отпуске, времени хоть отбавляй, вот и колесил по городу.
«Свобода – это осознанная необходимость, – бормотал он. – А что, ведь правильно! Правильно: мне сейчас, например, необходимо напиться. Я это понимаю. Другими словами – осознаю необходимость напиться, и так как я свободный человек, то я имею полное нравственное право пойти и набраться до чертиков. Осознанная необходимость так осознанная необходимость». С ним творилось что-то неладное: его не тянуло к друзьям-собутыльникам, ему хотелось одиночества. Он направился к реке, в яхт-клуб. Сидел, подперев голову руками, и смотрел на весенние гонки швертботов, потом заторопился домой.
Когда, уже под вечер, Таня вернулась из института, в комнате стояли сумерки от табачного дыма. Гриша сидел за столом, взлохмаченный и взбудораженный.
– Что с тобой? – спросила она.
– Вот послушай, – сказал он и начал читать.
– Что это будет? – спросила Таня, когда он закончил.
– Поэма. И знаешь, как я назову ее? «Свобода».
– Хорошее название. Очень хорошее. Светлое. Но ведь об этом так много написано.
– О любви тоже много написано, – сказал Григорий.
Он не выходил из дому почти три недели, до конца отпуска. Поэма была еще далека до завершения, но один отрывок был закончен, и Гриша решил отнести его в газету. Стихи понравились.
– Кажется, вы начинаете браться за ум, – сказал редактор, обычно скупой на похвалу.
Романов тоже похвалил.
– Вот это и есть то, что называется настоящей социалистической поэзией, – сказал он. – Горжусь тобой, мой мальчик. Все-таки это я тебя, черта, открыл.
Отрывок был принят. Таранец обрадовался. Но какое-то неясное сомнение одолевало его, что-то скребло и скребло на сердце…
– Надо бы прочесть этот фрагмент Гармашу, – сказал он Тане.
– Хочешь, я позвоню ему сейчас и попрошу послушать.
– Пожалуйста, позвони.
Сергей Романович охотно согласился.
– Приходите в воскресенье после обеда, – сказал он. – Буду ждать.
30
Гриша читал свой отрывок на память стоя. Сергею нравилась эта его манера читать именно так – стоя и на память. Стихи только так и надо читать.
Гармаш любил стихи. Его всегда поражала могучая сила слов, заключенных в строгие рамки стихотворных строк и облеченных в музыку ритма. Может быть, потому его всегда так злила профанация в этой области. Потому и ненавидел он рифмоплетов, глубоко убежденных, что достаточно зарифмовать несколько злободневных лозунгов, чтобы получить право на публикацию, на высокое звание поэта.