Картахена
Шрифт:
Сколько бы я ни пересыпала каштаны между пальцами, один из них все равно придется пометить крестиком и бросить в джутовый мешок. Тем более что он сам себя пометил: вести такой блог – это все равно что встать на площади в базарный день и посыпать голову пеплом. На кой черт ему нужно было разоблачать себя?
Как бы я хотела сейчас подняться в мансарду с корабельным окном и задать все свои вопросы. Или просто посидеть в темноте, как тогда в прачечной, когда во всем отеле выключился свет. У меня столько вопросов, что их хватит до закрытия сезона, а потом мы помолчим. Я могла бы предложить ему выбор – сдаться самому или ждать, когда за ним приедут. Или застрелиться, у него же должен быть пистолет.
Но Садовника и след простыл, его комната вышелушена, словно улей, оттуда даже матрас вынесли, будто из спальни покойника, он ведь сказал управляющему, что не вернется, это я только
Я тебя прощаю, все хорошо, забудь.
FLAUTISTA_LIBICO
Там был еще священник, в бабкином доме. Тот вечно шептался с моей матерью, наверное, она ему нравилась, заставляла его снулого пескаря шевелить жабрами. Моя мать была белокожая англичанка с зеленовато-серыми глазами, плавающими, будто горький огурчик в мартини, которым она заливала свои горести, когда мы жили в «Бриатико». Потом мы уехали, и она стала пить кое-что попроще. С самого утра она закрывала ставни, и мы жили в полной темноте, если не считать голубых полосок света в щелях. Приходилось есть и пить на ощупь, зато я до сих пор легко передвигаюсь ночью, темнота мне привычна, так что какой-то толк от этого есть. Мать так ждала бабкиных денег, что не выдержала известия о ее дурацкой смерти и дурацком завещании. Однажды мне пришлось долго стучаться к ней в комнату, чтобы попросить денег на школьный праздник (ясно было, что не даст, но попробовать стоило). Следовало спросить, можно ли войти, но никто не ответил. Пришлось поднять жалюзи, и в тусклом зимнем свете, едва проникавшем сквозь деревянные персианы, увидеть на кровати ее тело, свернувшееся калачиком. В комнате было холодно, но скомканное одеяло валялось на полу. От постели почему-то пахло рыбой. Мамино лицо куда-то пропало. Вместо мамы на меня смотрел кто-то другой. Это, наверное, была смерть. У смерти было гадкое, гладкое лицо.
Бедные горькие огурчики. Ладно, она сделала это от усталости, но усталость происходит от беспокойства, беспокойство от недоверия, а недоверие от бедности. Это так же ясно, как то, что секс происходит от томности, томность от минеральных пузырьков в крови, а пузырьки в крови от нечего делать.
Жаль, что мне не хватило ума объяснить ей свою теорию денег, а также связанных с ними вещей (власти и могущества), которые я считаю давно уже потерявшими свое значение и высохшими, как стрекозиные скорлупки. Деньги – это реквизит в игре, скажем, как костяшки в домино или кегли в боулинге, к условиям игры они не имеют никакого отношения. То есть совсем никакого. Условия этой игры просты и станут понятны любому, кто хоть раз заткнется, зажмурится, ляжет на землю, закроет руками уши и почувствует движение смерти.
Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008
Зря ты к нам не присоединился, охота в Ла Качча была на диво. Вернулись с двумя утками, правда, есть вариант, что егерь настучит на нас в Федерацию, март уже давно кончился, и теперь уток можно только глазами есть.
Вчера видел девчонку из Траяно, когда я пришел в участок, она стояла, задрав ногу на стул, и промокала кровь носовым платком. Ноги у нее молочные, крепкие, с хорошо вылепленными коленями, даже не скажешь, что южанка. В участке ремонт, и девчонка споткнулась об ящик с архивами, выставленный в коридор. Увидев меня, она одернула юбку и зашипела, как будто я ворвался к ней в спальню, а не зашел в свой собственный кабинет. Представляю, как бы она зашипела, узнай, что я подделал протокол, приписав Диакопи камни в карманах куртки, которые якобы видели рыбаки. Дескать, он перекатывался на мелководье из-за этих камней. Надо же было чем-то подтвердить версию о суициде.
Теперь, когда Диакопи погиб, девчонка не находит себе места от досады, и я ее понимаю – я знаю, что такое держать подозреваемого на кончике пальца, будто жука-фрегата, готовясь наколоть его на булавку, и вдруг жук распускает крылья, оказывается бронзовкой, и – фрррррр! Узнав про показания рыбаков, которые выловили мертвеца, она первым делом спросила, почему я сразу не включил их в материалы следствия. На что я ответил, что показания пришли с опозданием, но были подшиты к делу, начальство извещено, и следствие называет другую причину смерти:
самоубийство.– Самоубийство! – Она даже со стула вскочила. – Вы когда-нибудь перестанете врать? Неужели вы не понимаете, что это вино из той же самой лозы: его убил тот, кто убил хозяина отеля. Его сообщник и, вполне вероятно, близкий родственник. Я скоро назову его имя следствию.
Я молча слушал, развалившись в кресле и прочищая свою трубку ершиком. Я думал о том, что, пока она играет в свои игрушки, следствие пойдет дальше, гладкое, будто бедро молочницы, и я красиво закрою глухие дела.
– Может, я ошибаюсь, и все было совсем не так… – Она ходила по моему кабинету, не замечая, что кровь струится по ноге, затекая в голубую туфлю. – Вполне возможно, что мой подозреваемый позволил капитану взять на себя два убийства, а потом прикончил его и забрал добычу. Уверена, он на это способен. Он хитер, как Бригелла с деревянным мечом!
– Может, скажешь мне его имя? – спросил я, чтобы ее подразнить.
– Скажу, но не теперь. Этот человек поначалу был вне подозрений, но что-то с ним было не то, я знала это каждый раз, когда видела его: у меня леденел язык и в животе начинала биться большая грязная птица. Понимаете? Это как любовь. Я и думала, что это любовь!
Садовник
На свете столько мест, которые даже представить трудно. Мальчишкой я мог часами разглядывать рекламу мартини в материнских журналах, только не из-за полуголых, блестящих от масла теток, как думала мать, а из-за виднеющейся вдали кобальтовой полосы прибоя или рыхлого песка, до странности светлого, или зеленоватой темноты прибрежных скал. Я хотел быть там, я не хотел сидеть в нашей гостиной, на краешке ди вана, ожидая момента, когда меня заметят и велят садиться за инструмент. Быстрые минорные гаммы. Двойные октавы. Беспощадный увертливый Черни, выламывающий пальцы, от него мои руки становились двумя каучуковыми шарами, но мать любила экзерсисы и неумолимо сажала меня на диван к приходу своих подруг.
– Беглость, какая удивительная беглость! – качали головами дамы, и да! – я чувствовал себя беглецом.
Мои кисти сновали по клавишам, а я лежал на сырой пружинистой траве и смотрел в небо, заслоненное листьями масличной пальмы или, на худой конец, низкорослого папоротника. Я хотел лежать там и смотреть в небо, а больше ничего не хотел, ну разве что море слышать где-нибудь в десяти шагах, оглушительно смеющееся море, не стесненное пляжными ларьками и причалами. За окном гостиной звенели трамваи, гостьи щелкали зажигалками и трясли головами, довольная мать стояла в дверях, от нее пахло вином, в вырезе платья виднелись сияющие бусины пота.
В восемьдесят седьмом мы жили в черном от сажи городе, переполненном фабриками и костелами, в отдаленном районе, где на всю улицу было только две лавки – зеленная и писчебумажных товаров, а все остальное пространство было занято коттеджами, равномерно выходящими из земли, будто волшебные воины в книжке-раскладушке. Хрусть – и развернулись веером. Я жил в относительной тишине и был этому рад.
В центре города, куда мне приходилось ездить в школу, было угрюмо и неспокойно, люди были нарядными и сидели в кафе, как полагается настоящим европейцам, но выглядели при этом набитыми соломой чучелами, настороженными и вялыми. Хотя вполне вероятно, что они казались мне такими потому, что я видел их по дороге в ненавистную школу господина Гертца. Однажды мать сказала, что пианино меня прокормит в любых обстоятельствах, и всю дорогу до школы я представлял себе эти обстоятельства. Например, как началась война, город разбомбили, соломенные чучелки лежат вповалку, фабрики захлебываются тревожным воем, а я сижу посреди ресторанного зала и исполняю «Этюд номер девять». Ветер понемногу разносит солому, холодное вино алеет в уцелевших графинах, собаки бегут вдоль улиц с кровавыми ошметками в зубах, а я играю легкое стаккато и мету клавиши челкой. Потом я встаю, направляюсь на ресторанную кухню и жарю себе яичницу.
Мое детство разделилось на белую страшноватую косточку и прозрачную мякоть, будто недозрелая слива. Мы жили за границей, так принято было говорить, хотя мне казалось, что мы живем там, где живем, а за границей как раз остался Вильнюс. Он был прозрачной кисловатой мякотью, которая холодила язык. Я помнил темноватое кафе-мороженое на углу, железную горку в виде слона в соседнем дворе, кофейный обливной камин в спальне родителей, всегда забитый ненужными газетами. Еще помнил пластинку, которую часто слушала мать: «Geduld, Geduld, wenn mich falsche Zungen stechen». Теперь я знаю, что это означает. Терпение, терпение, когда тебя колют языки фальши.