Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Картина паломничества
Шрифт:

***

После этой беседы на веранде начались у Лоскутникова в поведении странности, положим, еще не столь бросающиеся в глаза, как сделалось позже, но тем не менее выдвигающие его из ряда обычных граждан. Лоскутников стал мыслить, однако это было сугубо внутренним его делом, и к тому же он сразу сообразил, что оно не принесет ему настоящего успокоения и не приблизит к некой цели, а потому взялся, так сказать, и за дела, которые-то как раз и усилили, уярчили внешнюю картину его существования всевозможными происшествиями. А делами этими было искать и умножать символы национальной идеи. Буслов указал на некоторые из них, но Лоскутникову представлялось, что чем больше отыщет их и пометит своим указанием он сам, тем вернее устроится его жизнь, самое его существо в лоне какого-то огромного, словно бы в неистовстве пронизанного одухотворенностью откровения.

Буслов, здраво поразмыслив на досуге, пришел к выводу, что разговору с Лоскутниковым он задал верное направление, но говорил при этом плоско, торопливо и далеко не так рассудительно, как следовало. Он остался важным и надежно скроенным господином с гладко выбритым подбородком и аккуратно уложенными на большой круглой голове светлыми, несколько жидковатыми волосами, а Лоскутников стал чахнуть в какой-то неустанной лихорадке.

Начался новый период в жизни Лоскутникова. О нем мало скажешь внятного. Человек горячо, запойно ударился в чтение книг. Он и раньше возился с книгами, но тогда

это было приятным развлечением, которое нынче вспоминалось ему шелестом страниц, навевавшим ощущение приближения к упоительному состоянию образованности и духовной насыщенности. Это было так наивно, так девственно. Новый Лоскутников снисходительно усмехался над своим прошлым. Сейчас уже одно только самолюбие, задетое властной распорядительностью его приятеля Буслова в сфере идей, домогалось от него упорства в достижении цели и даже общей целенаправленности в том, что, говоря более или менее вразумительно, образовалось посреди его жизни едва ли не в исполненную неистовства деятельность. А еще много и других требований предъявлял он себе. И вот Лоскутников, закончив одну из множества разложенных перед ним книжек, на время столь резко проваливался в задумчивость и пропадал в ней, что нить сколько-нибудь правильного, дисциплинированного метода существования попросту оборвалась и наш герой исхудал, истончился и свыкся с надобностью выглядеть плачевно. Читал же Лоскутников с какой-то умопомрачительной скоростью; о нем можно сказать, что он поистине заглатывал книжки одну за другой. Он, естественно, первым делом накинулся на Карамзина. Что-то проглядывало героическое в том нахрапе, с каким он одолел грандиозный исторический труд, но убедительного в его подвиге было прежде всего лишь то, что он и впрямь осмыслил, насколько обедняли себя окружающие его люди, не видя, да и не зная, прошлых смятений, всевозможных буйств чувственности на так называемой исторической сцене, тех ужасных смут, в сравнении с которыми нынешняя казалась детской шалостью, и тех деяний, героика которых могла показаться нынче даже взятой из театра, из исполинского оперного действа. А потому и вопрос: что же пищать, что мы-де живем в апокалиптические времена, если бывало во сто крат хуже? Знающий не запищит, уяснил Лоскутников, и прибавилось у него мужества, хотя еще был он далек от того, чтобы заглядывать в будущее с оптимизмом. Его поразил переписанный Карамзиным отрывок из Авраамия Палицына, в котором говорилось о братоубийстве в эпоху обманных претендентов на московский престол, а прочитанный затем этот же отрывок в другой книге, уже более случайной, и вовсе убедил его в отвратительной изнеженности нынешних людей, в их способности только жалобно вскрикивать при малейшем жизненном неудобстве. Они теперь уже не способны не то что к великим взлетам, к подвигам самопожертвования или святости, но даже к дикому разгулу предательств, жестокости, ненависти. Только мелко вредят и кусают, уличал Лоскутников.

Но не скверное, что тут же можно было навешивать на современников, отыскивал он в старых книгах, а светлое и надежное, укрепляющее дух, прежде всего его собственный. Он вдруг с полной отчетливостью понял, что и поп, понаторевший в священнокнижных откровениях и пророчествах, в глубине души сладко сомневается в оговоренной писанием готовности Бога буквально сию минуту прервать существование мира, предпочитая относить это вероятие к отдаленному будущему, которое уже будет обходиться без него, а оттого, наверное, и вообще среди своих незавершенных каждодневных дел не слишком-то отягощен тревогами и страхами веры в этот самый конец света. Нет, следовательно, нужды и ему, Лоскутникову, много об этом размышлять и беспокоиться. Он искал положительный идеал. А между тем в одночасье стал сентиментальным и плаксивым и плакал над потрясавшими его эпизодами в книгах, возле иных трогательных икон, а то и при взгляде на человечество, когда то внезапно вскидывалось перед ним в неком благородном усилии. Он даже сунулся в один отдаленный монастырь, думая разыграть национальную карту на довольно-таки большом пространстве, но там посмотрели на него косо, подозрительно и неприветливо, с уличением в нем неверующего, и он понял, что сначала надо разобраться вполне в своей норке, обустроить ее раз и навсегда. Буслов же все это время держался в стороне. Как и о том, что Лоскутников приворовывал у него жену, так же точно он знал, что Лоскутников нынче, поддавшись его внушениям, с жаром новообращенного стремится к национальной учености, и это не могло не радовать Буслова, который ни минуты не сомневался, что все спасение России от разных бед и неурядиц заключается исключительно в знании ее истории и культуры и в привязанности к ее традициям.

Отдав душу делу познания, Лоскутников стал хуже работать в газете, и редактор, находя все чаще ошибки и нелепости в его писаниях, хмурился и чувствовал, что его сердце медленно, но верно ожесточается на такого выдохшегося работника. Буслов помогал другу, время от времени он всматривался в его статьи прежде, чем они попадали к редактору на стол, и устранял ошибки. Но от разговоров, в которых Лоскутников мог бы узнать еще необходимые ему для развития наименования книг или фильмов, он решительно уклонялся. В сущности, его забавляло, что Лоскутников видит смысл своей нынешней духовной работы в лихорадочном накоплении познаний и нажитое, хотя бы и в малом количестве, по-настоящему не обрабатывает ради превращения в твердую почву под ногами. Все только рыхлилось в душе Лоскутникова под благодатным дождем знаний и открытий.

А ведь уже настигали его и сны, которые он не мог не назвать мистическими и пророческими. О них он особенно побоялся бы кому-либо рассказать. Внезапно всплывала у него, спящего, в сознании фамилия, прежде ему неизвестная и какая-нибудь непременно странная, словно бы единственная в своем роде, и пока он вникал в нее, неслышно вскрикивая от изумления, уже непостижимым образом обозначалось, что фамилия эта принадлежит автору, книжку которого ему необходимо срочно и внимательно прочитать. Даже самому себе Лоскутников не признавался, что тут возможен определенный испуг и что он действительно пугается, испытывает некий род священного ужаса. Так же и святым являлись во сне указания, где совершить им их духовных подвиг или где воздвигнуть храм, но то святые, и к тому же даже они сначала пугались и отшатывались, подозревая в тех снах напуски дьявольских чар. Естественно, Лоскутников тут же прочитывал сверхъестественно указанного автора, но с тех пор и его книжка, и даже само его происхождение казались бедолаге таинственными, а то и несколько сомнительными, в хорошем, правда, если это возможно, смысле. Здравомыслящий крепко скажет, что та фамилия прежде мелькнула Лоскутникову в неких вычитанных эпизодах, примечаниях или сносках, но он ее забыл, а она и всплыла снова к нему через сон. Однако штука в том, что у самого Лоскутникова такой здравой догадки не было и он по-своему определялся в совершающихся с ним чудесах.

Однажды Лоскутников на главной площади городка любовался ее простой, но надежной и как ничто другое поддерживающей в сердце теплоту человеческих чувств красотой. Он сидел за столиком летнего кафе, пил кофе и курил. Ему уже было тошно оттого, что он в своей одинокой жизни неухожен, а при нынешней идейности живет и вовсе непрактично, ест на скорую руку, спит мало, к профессиональным обязанностям относится халатно и только в огромных количествах поглощает кофе да курит. От кофе

и табака голова шла кругом. Уже через силу он заталкивал их в свои внутренности, уже и в этом кафе его голова налилась свинцом, а к горлу подкатила тошнота, и он раздумывал, как бы найти быстрое исцеление в новых свершениях своей идейности. Никто давненько не указывал ему, что еще прочитать или посмотреть. За каждой книгой провисал обрыв в неизвестность, за каждой изученной картиной подстерегало ощущение, что уже теперь все, конец, познавать больше нечего. Разве что в самой книге мелькало (и не забывалось) указание в виде фамилии прежде ему неизвестного писателя или художника, и он тут же бросался в этом направлении, но если выходила ошибка, если этот писатель или художник оказывался слишком слаб для поддержания его идейной бодрости, Лоскутниковым овладевало жутковатое чувство, что он идет неверным путем.

Он покачивался на стуле, погружался не то в сон, не то в думы и все тоньше клевал носом в освобождающуюся перед ним пустоту вечности. Официантка заинтересовалась и встревожилась его состоянием.

– Что это вы такой как в воду опущенный?
– спросила она, заглядывая тщетно собиравшемуся уходить Лоскутникову в глаза.
– Прямо тут осунулись.

Лоскутников тупо посмотрел на нее, едва разбирая мелкие черты ее простого лица, очаровательного в своей озабоченности.

– Как это - прямо тут?

– А прямо пока тут сидели, - пояснила девушка.

Лоскутников знал, что это случилось с ним из-за переизбытка кофе и табака и что в сущности физическая его жизнь становится почему-то все слабее среди достигнутой ею одухотворенности, но если сказать об этом девушке, то за сказанным не прозвучит правда его одиночества, а сказать о нем напрямую он все равно не решится. Поэтому он лишь пожал плечами и, медленно, тяжело, как старик, развернувшись, побрел прочь. Он с трудом переставлял ноги, ронял голову на грудь, и ему хотелось из мучительной свинцовости тела испустить сдавленный крик, но и это не получалось. Крепко зазвонили колокола. Лоскутников встрепенулся, выдираясь из скуки, из усыпляющей медленности провинциального существования. Мгновенно восстановились напряжение и самобытность его души. Он заозирался по сторонам, как бы соображая, откуда звонят, однако ноги сами понесли его в кремль. А с какой-то и тревогой, быстрой и решительной, проносились гудящие звуки. Но Лоскутникову они показались сладкой музыкой; он еще не подобрался внутренне, не сконцентрировался, чтобы по-настоящему выслушать этот внезапный говор колоколов, еще не перешел от упадка и рассеяния к высокой чувственности, к способности различать земное и небесное. Но ведь знал, что близится момент истины. Нужно только пробежать ставшую вязкой и тяжелой улочку и ступить туда, где легко, без принуждения замерли в круговом движении храмы и башни.

Он сразу словно вознесся к небесам на площади между храмами. С колокольни продолжали звонить, и Лоскутников задумчиво, с видом глубокого и разумного понимания вслушивался. Сначала он сомкнул руки за спиной, и на его лице заиграла блаженная улыбка, но в этом почудилось ему что-то слишком провинциальное и старческое, а тогда он на мгновение даже скрестил бессмысленно мечущиеся руки на груди и выставил вперед правую ногу, что было, конечно же, пантомимой гордости за кремль, сумевший в звоне колоколов поднять свою красоту на еще более высокую ступень, к свету, где все ненужное, мелкое, суетное уже совершенно стирается перед могуществом высших сил. Но лицо Лоскутникова все же не установилось в четкий и определенный, вполне подходящий к этой светлой минуте рисунок, и на нем проступало, среди всего прочего, и слишком напрягающееся выражение готовности к трудам и не вполне уместным усилиям, например к тому, чтобы заговорить и вообще целиком произнести разъясняющую некую суть речь. Нужно было ему, чтобы его поняли, как если бы еще крепившейся в нем осмотрительности и рассудочности показалось недостаточным, что он в эту славную минуту отлично сам понимает себя. А на площади крутилось только несколько зевак да у ворот монастыря подстерегала благодетелей почерневшая от пьянства баба. Но для того, может быть, и приноравливался все Лоскутников, все как-то изобретал и менял посреди кремлевской площади разные позы, одна другой изощренней, чтобы решительным движением вдруг избыть все последние сомнения в правильности взятого им направления, выдохнуть и выплюнуть их, как бесов, но не только это, а еще и увидеть себя немножко со стороны в миг исцеления и взлета, постигая, каково это, парить над облаками, в лучах божественного света. Ему даже отчасти рисовалось, как он взлетит, как это резко, словно у тонкой серебристой ракеты, у него выйдет, и не исключено, что это было видение.

И вот тут-то Буслов не прожил своей уже привычно отдельной от друга жизнью. Неизвестно, подкрался ли он незаметно или Лоскутников вовремя его не углядел и не почуял, а только узнал он Буслова уже лишь после случившегося, другое дело, что произошло все настолько быстро, что впоследствии и сам Лоскутников не мог точно установить, что за чем следовало и не опознал ли он присутствие Буслова прежде, чем тот осуществил задуманное. Но не эта задача, или головоломка, стала важной в дальнейшей жизни Лоскутникова, а тот факт, что Буслову, величавому и обычно не делающему ничего подвижного, суетливого, как-то очень уж, сверх всякой меры успешно удалась его проделка, так что вышло даже красиво и аккуратно, как бывает в произведениях искусства и гораздо реже бывает в жизни, хотя бы и в ее анекдотах. Неизвестно также, стал ли кто свидетелем этого случая, или, точнее, кто именно стал таковым. Но Буслову это, пожалуй, было безразлично. Сделал же он вот что. Он хищно протянул руку к поднятому вверх лицу Лоскутникова и пребольно щелкнул его выстрелившим пальцем в нос. Опешил Лоскутников. Слезы брызнули из его глаз, так ему пришлось больно, и он волей-неволей отступил на шаг от Буслова, который спокойно стоял теперь как раз на недавнем месте лоскутниковских взлетов и парений и с усмешкой следил за впечатлениями пострадавшего. Время стремительного броска мести сразу оказалось упущенным, и обидчик, твердо зная это или даже изначально на это рассчитывая, громоздился прочной, несокрушимой скалой.

– За что?
– выкрикнул подавленно Лоскутников.

– А за то, что с моей женой кобелировал.

Лоскутников ахнул. Правда оказалась слишком простой, обыденной и грязной. Он понял, что Буслов не уйдет и будет до конца выяснять для себя его поведение, т. е. пока он, Лоскутников, сам не спрячется где-нибудь от него. Буслов перестал быть другом, учителем, человеком, которому Лоскутников чуть было не поцеловал руку. Но перечень утраченных Бусловым ролей можно было продолжить, и Лоскутников не знал, как ему быть. Ведь Буслов, с другой стороны, не перестал быть мужчиной, жену которого он, Лоскутников, похищал, и коллегой, с которым завтра предстоит сойтись в редакции. И именно в этих ролях Буслова, не названных плачущим Лоскутниковым вслух, но глубоко им прочувствованных, для Лоскутникова, бегущего из кремля домой, в спасительное укрытие, обозначился огромный нравственный вопрос, неразрешимость которого он постиг даже скорее, чем его значительность. Буслов никуда не денется, не исчезнет и будет играть эти роли дальше, так долго, пока существует Лоскутников. А раз долго, то значит и последовательно. Но заключается ли хоть какая-то последовательность в существовании Лоскутникова? Ему казалось, что он исчезает, вернее сказать, исчезает он, а не Буслов, от которого он в общем-то не без успеха уносит ноги, а следовательно, исчезновение происходит с ним как нечто навязанное ему, чужое, как действие, ставшее возможным потому, что он каким-то образом подменил собой другого.

Поделиться с друзьями: