Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:

Симон Ловренц пошел по направлению к церкви святого Иакова и, глядя на темные окна коллегиума, думал о молодом послушнике, который не спит и, глядя в потолок, мечтает о миссионах, куда его направят, когда он достаточно хорошо поймет, что такое покорность. Там, под окнами коллегиума, он принял решение: он отправится в паломничество вместе с этими простыми людьми. Может быть, так он найдет покой, потерянный им при отъезде из Санта-Аны, при отъезде из Лиссабона, при уходе из Олимье, при уходе из ордена, название «Кельморайн» звучало как обозначение какого-то огромного открытого пространства, почти как «Парагвай» или – как еще раньше – «Китай».

38

Там, в Добраве, возможно, светит солнце. Здесь темно, качаются деревья.

Капитан Франц Генрих Виндиш стоит у окна и смотрит на тяжелые тучи, опустившиеся на равнину.

– Немецкие земли, – говорит он, обернувшись к окну, – это одно сплошное поле, встретится какая-нибудь возвышенность, потом опять поле, от этого слова можно было бы образовать название страны, сказать, что Германия – Польша.

Он громко смеется своей выдумке, он всегда охотно смеется – громко, насколько только возможно. Катарина смотрит на его широкую спину, заслоняющую ей вид на немецкую равнину, и думает о Добраве, скорее всего, там и вправду светит солнце, наверняка светит. Отец подъезжает к дому, у колодца ополаскивает пыльное лицо. Крайна – не Германия, Добрава – не Польша, Добрава – это широкая, светлая, зеленая долина, окруженная темно-зелеными лесами, поднимающимися по склонам вплоть до крутых обрывов, где уже нет леса, наверху – скалистое пространство, где ничего не растет. Солнце прежде всего озаряет эти скалы, а потом уже льет свой свет на Добраву.

– Но поэтому в этих немецких краях местность удобна для ведения войны, – откашливается Виндиш. – Правда, хватает грязи, в ней увязают колеса

пушек и повозок.

Катарина видит, как лохматый пес Арон бежит к колодцу и машет хвостом, отец треплет его, озираясь на окна, на ее окно, он всегда оглядывает дом, вернувшись с полей и лугов.

– У нас, – рассуждает Виндиш, будто Катарина – его офицер, – у нас там с пушками нечего делать. И стрелять некуда. Всюду какой-нибудь холм или долина. В лучшем случае перебьешь лис и оленей в лесу.

Он снова рассмеялся и налил себе вина, что стояло на столе. Теперь, когда окно не заслоняет его широкая спина, Катарина видит темную равнину, тучи у горизонта смыкаются со слегка выпуклой поверхностью страны, с растущего перед домом бука осыпаются листья, темное поле скошено – осень, скоро наступит зима, Катарина думает о Добраве, там сияет осеннее солнце. Это не ностальгия, ибо там, в Добраве, осталась ее комната, где она чувствовала себя одинокой, там окно, в которое она как-то в воскресенье на Пасху смотрела на красивого павлина, самодовольного павлина, племянника барона Виндиша, и хотя он был павлин, любовалась им. Сейчас она с племянником барона Виндиша сидит в доме где-то посреди немецких земель, он все еще павлин, на нем шелковые перевязи, а парик висит на вешалке под плащом, кажется, что там висит человек, павлин пополнел, от солдатского обжорства и пьянок у него появился живот, перевешивающийся через пояс, несмотря на большие нагрузки и верховую езду, но он все еще павлин, его походка все такая же, какой была когда-то на дворе, голос такой же раскатистый, смех такой же громкий, как и прежде, он все еще важничает, как и тогда.

– А здесь мы вместо лис перебьем пруссаков. Только бы их выманить из их болотистых нор.

Виндиш все еще побеждает, хотя до сих пор не побывал ни в одном сражении. Много было дорог, грязи, много военных лагерей и трактиров, много зарезанных ягнят, поросят и индюков, но до сих пор не встретился ни один пруссак, не было ни одного овеянного славой поля битвы.

Жарким летом полк Виндиша направлялся в сторону Рейна, чтобы там соединиться с французской армией, двигавшейся от Кельна, от того самого Кельна, где странники, скорее всего, уже побывали; потом пришел новый приказ, и они почти месяц тащились по лесам прямо на север, через Мюнстер, чтобы ударить по сатане Фридриху с тыла, затем до самой осени торчали на лесных опушках или в селах, а когда воинская часть трогалась с места, Виндиш обычно ехал верхом далеко впереди, Катарина же находилась среди разноцветных повозок, лошадей и пехотинцев в хвосте колонны, там, где были интенданты, санитарная часть и офицерские женщины, в самом конце шла толпа нищих, которые на почтительном расстоянии, как стая стервятников, ожидали того, что можно подобрать, съесть и надеть на себя из того, что оставалось после прохождения войск. Каждый вечер павлин приходил к ней, изредка они спали в повозке, армия двигалась так медленно, что Виндишу нетрудно было найти ночлег в каком-либо крестьянском или городском доме, в трактире или приюте для странников, Катарина чистила щеткой его запыленную одежду и сапоги; когда все это кончится, – говорил он, – мы поедем в Добраву к твоему отцу Йожефу; в Добраву, – думала она, глядя куда-то отсутствующим взглядом, – туда, где светит солнце, в то время как над немецкими холмами висят тяжелые тучи, из которых временами подолгу сеет неприятный теплый дождь. Она насмотрелась теперь на пустынные улицы городов, по которым стучали копыта кирасирских лошадей, а по ночам ходила с огнями городская стража, она видела это, возвращаясь с пьяным и развеселившимся Виндишем с офицерских пирушек, видела залитые лунным светом сады, в которых раздавались крики стражников и над которыми разносился звон с ближайшей городской колокольни… Тебе повезло, – говорила ей Клара, – у тебя есть свой офицер, и у меня тоже есть, мне тоже повезло, два года назад я была в отряде хорватских стражников, там меня мой лейтенант отдал какому-то полковнику, а тот потом предоставил меня целому штабу, пока я не нашла своего офицера, он родом из Печа, сейчас хорошо, а было очень плохо, офицер у меня добрый, – сказала она, – твой тоже добрый, но такие не все… берегись, – говорила Клара, – ты должна выйти замуж до того, как у тебя начнут выпадать зубы и станет отвислой грудь, некоторым это удается, если тебе это не удастся, тебя выгонят пинком, как суку, а прежде дадут в пользование всем, берегись, – сказала Клара, – нам с тобой повезло, не все такие добрые, как наши… – Катарина думала об Амалии, иногда ей казалось, что Амалия кончит тем, что будет жить, как Клара, теперь оказалось, что недалеко от этого ушла и она сама. Клара знала и пояснила ей, что не все офицеры такие добрые, некоторые бьют своих женщин, тех, что едут в общих повозках, там вечно слышатся какие-то визги, они и между собой дерутся; твой о тебе заботится, – сказала Клара, – приказал избить того гренадера… Это был светловолосый парень, он посматривал на Катарину, подходил, когда мог, к ее повозке и что-то говорил, однажды он спустился к реке, где Катарина мыла кастрюли, и смотрел на нее блестящими глазами, затем послюнил средний палец и поднял его, Катарина достаточно долго находилась в солдатской среде, она знала, что это означает… он к ней не прикоснулся, она сделала вид, что ничего не заметила, но это увидал кто-то другой, лекарь, он обо всем сказал Виндишу; на следующий день с парня сняли рубашку и под барабанный бой обломали палку об его тело, сорвали кожу на спине под зловещий стук барабана и веселые визги женщин с подвод, которые получали сейчас удовлетворение за ежедневные унижения, оскорбления, грязные словечки и потихоньку вытянутые средние пальцы солдат; его били так же, как того караульного на дворе ландсхутского монастыря, только теперь Виндиш, посоветовавшись с лекарем, не остановил наказующую руку после пятнадцати ударов…

Избранник ее молодости и вправду сдержал слово: ехала она в дорожной повозке – крытой, подобной большой карете, только несколько неуклюжей и такой просторной, что в ней можно было лежать, как когда-то лежала в повозке Большая Магдаленка. Иногда Катарине казалось, что она стала на нее похожа. В ее душе все еще жила Золотая рака, хотя теперь Катарина думала, что уже никогда ее не увидит, были там и псалмы из школы святой Урсулы, были святые женщины Маргарета и Агнес, Катарина Египетская и Катарина Сиенская, ночью она молилась с мыслью о них, с мыслью о доме, с мыслью о Симоне, который сидит в тюрьме, она давно уже знала, что его отправил туда избранник ее юности. Она молилась, разговаривала сама с собой, но не вздыхала и не стонала, как Магдаленка, она молчала, молча разговаривала с собой, с Симоном, со своим псом в Добраве; знаешь, – сказал Симон, – может, это все какая-то злая планида, не могу от нее отстать, потому что она не отпускает меня, может, она влечет меня к себе, может, ведет меня по жизни; теперь она знала: это была не его, а ее злая планида, та злая звезда, что ее ведет и завлекла в нечто такое, чего она не хотела, а все-таки сделала. Виндиш добродушно посмеивался над ее молитвами, – я рад, – сказал он, – что у меня такая благочестивая женщина, я знал, – сказал он как-то вечером, бормоча спьяну, – я знал, что мне предназначена настоящая женщина, ты, Катарина, настоящая женщина, я знал, что такая придет, и я возьму ее, когда она подойдет достаточно близко. Катарина, – пьяно бубнил он, – ты не из тех, что тащатся за армией, что предлагают себя, а потом по приказу лижут офицерам их стоящие петушки, нет, Катарина, ты – настоящая женщина, порядочная женщина, честная женщина, которая не может не поддаться моему безусловному обаянию, в этом обаянии, скорее всего, никто не усомнится, – бормотал он, – честная женщина – для офицера с честью, офицерская честь – это лицо офицера, у кого есть честь, у того есть лицо, честь написана на лице, она в осанке, в том, как человек ездит верхом, в отваге перед сражением, все это видно, благородство и честь – это красота его лица, посмотри только на горожанок, на порядочных женщин, с кем они заговаривают, кому кричат, когда я еду по городу, когда я, засучив рукава, ловлю в воздухе платки, саблей ловлю брошенные из окон венки, кланяюсь дамам, которые охотнее всего прыгнули бы ко мне на коня, известно, – бормотал он, – что такое мужское обаяние, перед которым женщина не может устоять, особенно когда надену на голову парик, знак достоинства, обрамляющий мое лицо, а сверху еще шляпу… Катарина молчала… в голове у нее были псалмы… кто забудет союз со своим Богом… если одинокая блудница… Он принес ей итальянские наряды с кружевами и шелковые чулки, блестящий корсаж, который она вынуждена была надеть, чтобы он только отвязался… И вот – навстречу к нему женщина в наряде блудницы, с коварным сердцем [126] … Я лишилась рассудка, – тупо подумала Катарина, на мгновение она почувствовала какую-то пустоту… Она не плакала, молчала, все равно хорошо, – сказала себе Катарина, – подумай о тех женщинах на подводе, как они заканчивают, как с ними обстоят дела уже сейчас… мрак, в котором она жила, становился не из ночи

в ночь, а изо дня в день все чернее, все гуще… Однажды ночью он столкнул ее с кровати: проваливай из этой постели, ты путалась с каким-то черным монашком… это было большим оскорблением, чем то, что он ее в эту постель заманил… Он не выходил у нее из головы, этот Виндиш был в ее сознании и теле, Симон рассеялся, и когда она иногда со страхом думала о нем, даже если думала о самом плохом, о том, что он умирает в тюрьме или что его отправляют на галеру, это виделось как в тумане, было чем-то подобным воспоминанию, а Виндиш представал здесь с разными видами разврата, со своим голосом, храпом возле ее уха. Он всунул в нее свой хоботок, своей козлиной бородой постоянно шаркал по ее лицу, по груди и животу… только когда он вышвырнул ее из постели и она ходила вокруг, в то время как он совершенно пьяный заснул и в хмельном сне выкрикивал какие-то приказы, только тогда она почувствовала нечто такое, что подумала, не поискать ли того светловолосого гренадера и не отомстить ли Виндишу… «Возьми цитру, ходи по городу, забытая блудница! Играй складно, пой много песен, чтобы вспомнили о тебе…». [127] К гренадеру она не пошла, утром Виндиш был смущен и подавлен, он встал на одно колено и склонил голову, сам он себе очень нравился в этой позе, в которой не было никакого раскаяния – ничуть, он встал на одно колено, чтобы изобразить из себя рыцаря… Мне некуда бежать, – подумала она, – он может выбросить меня из постели, может пустить в нее… Из своего греха, из разврата мне бежать некуда, как Симон не может никуда убежать из своей бессонницы. Из тюрьмы он выйдет, а из бессонницы – никогда… Виндиш давно ей сказал, что отправил Симона в тюрьму, он напал на караул, его нужно было устранить, он мог бы кончить куда хуже, случается, кому-нибудь накинут петлю на шею, да и повесят на яблоне… могло бы с ним случиться и нечто куда более страшное… всегда случалось что-то, что могло быть еще хуже, и с ней тоже могло бы такое случиться… И не было волос, которые мгновенно выросли бы и закрыли мою наготу, – говорила она сама себе, подобно тому, как постоянно разговаривала с собой, а то и вслух, охая и вздыхая, Большая Магдаленка; не оказалось волос, какие выросли и укрыли Агнес, когда он саблей задрал мне подол; и когда я была голая, он ходил вокруг меня, как зверь в клетке, кругами, только внимание зверя обращено из клетки наружу, он смотрит сквозь решетку, а этот ходил вдоль стен и смотрел на меня, оглядывал меня со всех сторон, я поворачивала голову, следя за ним, но он запретил мне это, завязал глаза, и я только слышала, как он ходит вокруг, иногда он приближался и дотрагивался до меня – рукой или лезвием сабли, иногда останавливался у стены или где-то в темноте и смотрел на меня. На моей стороне не было небесного Жениха, который укрыл бы волосами мое тело и послал бы ангела, чтобы ослепительным светом отвратить его взгляд и постоянную, ненасытную похоть. Его пот на мне, – молча говорила она, – повсюду его вонь, его слизь на всем моем теле и во мне. Что, если я рожу от него ребенка?

126

Книга притчей Соломоновых, 7:10.

127

Книга пророка Исайи, 23:16.

В прежние времена Бог часто гневался, тогда он не допускал таких вещей, теперь допускает, Виндиш как-то сказал, что она красива, красива, как ангел, и ею овладело обаяние Добравы, томление, которое было в Добраве; самомнение, которое она носит в себе, возобладало, самомнение – это зачаток всякого греха, грешник – страшное животное, как говорил когда-то священник Янез, грешник – это беглый дьявол… Таков он, Виндиш, а теперь и я; страдавших гордыней ангелов Бог отправил в ад… Что это со мной? Я – сука? Одна из тех животных, что тащатся следом за армией, роются в соломе, лижут кровь зарезанных ягнят?

Что со мной случилось, что со мной случилось? Неужели это еще я? Мы должны быть покорны промыслу Божию, говорил когда-то священник Янез… Катарина молча, в отличие от Магдаленки, разговаривает сама с собой, целыми ночами говорит без слов: Делаем то, что не хотим делать? Да. Это минутная слепота, а когда снова прозреешь… можешь спастись, Бог иногда ставит цель испытать нас… Катарина вскрикнула от боли: – И это намерение Божие? Чтобы лежать мне с палачом моего любимого? Неужели?

В ней бушевали бурные потоки, сносили берега, стонали и рушились мосты, вода уносила мертвых животных. Она совсем потеряла рассудок, ее погубил разврат. Распутность буйных сцен, ее движения – все, что Виндиш вытворял с ней и с чем соглашалось ее тело. Деревья ходят за мной, – сказала она, – клонятся к земле колокольни, я заблудилась в каком-то лесу.

39

Однажды утром разбойника увели, тюремщик жестами показал на его шею; это означало, что ему накинут на шею петлю, он будет сучить ногами и дергаться на виселице, и Симон не знал, то ли ему вздохнуть с облегчением, поскольку прекратятся крики и насмешки соседа, то ли помолиться о прощении его преступной души. Потом ему пришло в голову, что неплохо было бы начать молиться о собственной душе, которая находилась в весьма опасном положении.

Прошло несколько месяцев, еврея-мясника выпустили из тюрьмы, на дворе стоял мороз, Симон гнил в овечьих шкурах и ждал ответа из Любляны. Из соседней камеры доносился собачий лай. В нее посадили какого-то именитого и богатого господина, которому казалось, что он может быть еще более именитым и богатым, поглубже запуская руку в кассу цеха ткачей, весьма богатую, потому что цех выпускал сукно, из которого шили военную форму и которого в нынешние времена постоянно не хватало. Он тоже был убежден, что с ним поступают несправедливо и что Бог оставил его – ведь армию грабил каждый, кто мог, а из кассы заимствовали в том числе и те, что отдали его под суд. Симон не хотел изучать его вину и состояние его души. Слишком много всего набралось, и слишком долго все это продолжалось. Однако ему пришлось заниматься его псом и несчастной собачьей душой, которая плохо чувствовала себя в камере. Именитый господин так боялся тюрьмы, что выпросил разрешение – разумеется, не без помощи денег, еще оставшихся в его кошельке, – чтобы вместе с ним в заточении находился и его пес, рядом с которым он не так боялся крыс, которые шмыгали вокруг сточной канавы, шумящей за стенами тюрьмы, а иногда пробирались и в камеру сквозь окошечко в двери. Заключенному было не так страшно, зато псу – намного страшнее. Он беспрестанно лаял, Симон покрывал голову овечьими шкурами и затыкал уши, просил убрать пса, или его хозяина, или его самого, а прежде всего – чтобы в конце концов прислали бумагу из Любляны, дабы она подтвердила, что он – такой-то и такой-то, то есть Симон Ловренц, бывший иезуит, схоластик, миссионер; но нет, это не годится, орден не любит распространяться о своих отступниках, пусть сообщат, что он сын крестьянина из Запотока, имения турьякских графов. Но долгожданной вести не было, и он впал в глубокое осеннее оцепенение, прерываемое собачьим лаем, сопровождавшим каждое движение крыс.

Вместо ожидаемой бумаги подоспела новость, о ней сообщил ему тюремщик, с которым они почти сроднились: на полях сражений, – сказал он, – произошли важные события. Войска Фридриха Прусского уже несколько месяцев назад возле некоего городка под названием Росбах разбили объединенные войска австрийцев и французов, потом к ним присоединились новые подкрепления, и они направились в Силезию; при Лейтене вблизи Бреслау союзники потерпели еще более страшное поражение, Силезия была для них потеряна, сейчас прусский дьявол направляется в Баварию. Австрийская армия понесла большие потери, очень много погибших, и императрица Мария Терезия безутешно плачет в подушку. Ее войска беспорядочно отступают, они рассыпались, словно стадо, в которое ворвался волк. Уцелевшие офицеры и солдаты бегут по полям и лугам к своим родным домам, даже великий генерал Лаудон, который некогда победил пруссаков при Колине, скрылся в неизвестном направлении. Сквозь снег и грязь, по водам и по лесам. Одна армия все еще держится в Чехии, там гремят крики: «На Силезию! На Силезию!» – повозка справедливости расшаталась, напрасен был десятилетний труд, собирание огромной армии, сейчас карета с грохотом катится в пропасть, императрица и ее правое дело по обрывистому спуску стремительно летят вниз со всеми мертвецами, со всей Силезией вместе.

В подобных обстоятельствах, во время всеобщего распада, который ощущался везде и повсюду, городскому судье, который уже давно позабыл о злополучном происшествии с паломниками, показалось бессмысленным и дальше держать в тюрьме человека, расследованием вины которого он, по сути дела, даже не занимался. Кроме того, ему казалось, что Симон Ловренц, независимо от того, является ли он виновным на самом деле или нет, так долго пробыл в заключении, что даже если он и виновен, он уже – говоря по справедливости – искупил свою вину, и не только свою, но и вину всех венгерских, точнее, краинских паломников, доставивших городу столько хлопот. Положа руку на сердце, судья должен был признаться, что он, собственно говоря, позабыл об узнике. Столько важных событий произошло за это время в городе и в мире! Правда, он иногда видел его, когда тот направлялся на работу в пивоварню, но каждый раз ему приходило в голову, что наказание справедливо, коль скоро не наносит ущерб городской казне. А мгновение спустя он уже забывал об этом незначительном человечишке. Симон же много раз за это время думал, что Бог позабыл о нем; разумеется, он и понятия не имел, что в этой роли выступает судья Оберхольцер. Однако с его точки зрения, из камеры, рядом с которой шумела сточная канава, рыскали крысы, и лаял соседский пес, это было, по сути дела, одно и то же.

Поделиться с друзьями: