Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:

Тихим ноябрьским утром олень вышел из лесу, остановился на опушке и направился по лугу к ограде. Симон Ловренц с ледяным лицом подошел к дому, в котором находился тот, кто уничтожил все, что он однажды имел в жизни. К дому, где был тот самый искуситель, соблазнитель и сводник; наверное, он много раз видел поутру, как Катарина сидит на корточках, обнаженная, и раздувает угли в погасшем за ночь очаге, видит ее такой, какой лишь однажды, в одно счастливое утро своей жизни, видел он сам. Он пытался вспомнить, как выглядит красивое лицо Виндиша под павлиньей шляпой, его полное тело, перепоясанное яркими шелковыми лентами, он видел его таким, каким увидел его когда-то давно недалеко от Беляка в Каринтии, возле какого-то моста через неизвестную речку, где он въехал в его жизнь на вороном коне, на котором сидел, гордо выпрямившись; ноги в шелковых подвязках были плотно прижаты к широким бокам вороного коня, в то время как он, Симон Ловренц, стоял в мокрой высокой траве и слушал его полные слепого бешенства, бессмысленные крики. Именно тогда он появился на его жизненном пути, и Симон Ловренц ни минуты не сомневался, что эта встреча была знамением, которое определило ход его жизни, хотя сам он в то время этого не знал, не мог знать, пока пред воротами доминиканского монастыря не получил удара по голове, кляпа в рот и цепей на ноги. И теперь, теперь помимо всего прочего он знал, что, когда его пинали и избивали, как бродячего бешеного пса, когда он, связанный, просил воды, всего один глоток воды, тогда этот козел, этот павлин, этот красивый и подлый капитан своими волосатыми руками раздвигал Катаринины ноги и проникал в нее, в половое отверстие, в липкое отверстие, открывающее дорогу в ад, ложился на нее своим огромным животом, обдавал ее своим пьяным дыханием, в это утро и много раз потом смотрел,

как она раздувает угли, чтобы сам он мог встать в уже согревшейся комнате, и что Катарина могла, должна была умывать его после пьянки и вдыхать запах его утреннего пота. Женщину, с которой он хотел дойти до высшей ступени познания, ту, которая была чище и милее всех, которая в прежние времена краснела от одного его взгляда, все это он, капитан, мешок с мясом и вином, липкой слизью и человеческим смрадом, все это он втоптал в грязь, все это присвоил себе, даже ее душу. Осталась одна похоть, пять пальцев из притчи о похоти, распутный взгляд, потное прикосновение, грязь, способная запачкать даже чистое сердце, слюнявые поцелуи, смердящий грех разврата. Виндиш, похотливое животное, воплощение дьявола, вверь свое сердце, – сказал он, – капитан Виндиш, вверь свою душу Всемогущему Богу.

Отворив дверь, он увидел совершенно неожиданную сцену. Виндиш стоял на коленях возле постели, с головой, прикрытой одеялом, его руки бессильно висели вдоль тела, он был совершенно неподвижен, и Симону Ловренцу показалось, что это труп, он едва ли не с облегчением подумал, что этот человек мертв и что ему не придется его убивать. Однако холодная злость все равно гнала его вперед, он вытащил кинжал из-за пояса и поднял руку. – Если он жив, – подумал Симон, – я его заколю, перережу горло дьяволу, притворяющемуся ягненком. Когда крупное тело Виндиша пошевелилось, он уже хотел замахнуться, он замахнулся, но невидимая сила схватила его руку, приготовившуюся к смертельному удару, и удержала ее в воздухе. Может быть, ему захотелось прежде увидеть его лицо, страх в его глазах, может быть, и вправду неизвестный ангел – ибо очевидно, что и такого злодея, как Виндиш, сопровождает какой-то ангел, – может быть, неизвестный ангел остановил занесенную руку. В этот момент стоящая на коленях фигура откинула одеяло, Виндиш выпрямился, хотя и не встал с колен. Он молитвенно сложил руки и начал что-то бормотать. Было видно, что он действительно молится, однако в этом бормотании можно было различить только отдельные слова о Деве Марии и святом Христофоре, покровителе краинского полка. Симону пришло в голову, что капитан уже и так наказан, подумалось, что не может же он убить человека во время молитвы, несмотря на то что это воплощение злодейства и распутства уже давно пора отправить на тот свет, коль скоро его не отправил туда прусский снаряд, прилетевший именно с этой целью. Однако человеческие судьбы, определяемые волей Господа, куда сложнее, чем мог предположить в этот миг Симон Ловренц, хотя он и был таким ученым схоластиком. Капитану Виндишу не была суждена смерть ни от прусского ядра, ни от его кинжала, нет, сейчас острое лезвие еще не представляло для него опасности. Когда стоявший на коленях человек, оторвавшись от молитвы, оглянулся, ужас обуял не его, ужас охватил Симона Ловренца. У капитана Виндиша отсутствовала половина лица, от правой его половины остался какой-то кроваво-синеватый ком – смесь кожи, мяса и сухожилий, к которым прилипли белые нитки и лохмотья от повязок, вросшие в то, что когда-то было лицом. Вторая щека поросла щетиной, под ней были остатки некогда ухоженной козлиной бородки. Глаз, смотревший на него из-под молитвенно сомкнутых ладоней, был полон слез, крупные слезы текли из этого единственного глаза по заросшей щеке, и губы, которые были как-то странно перекошены, губы эти открылись, и откуда-то из горла донеслись слова молитвы и проклятия одновременно:

– Ну, замахнись, проклятый валух. Зарежь меня во имя Отца и Сына и Святого Духа… Скажи: «Аминь» – и ударь.

Симон невольно отступил назад и опустил руку с орудием убийства. Страшная злоба, которая привела его в этот дом, дикая злоба, клокотавшая в груди, исчезла, остались удивление и ужас, который понемногу превращался в человеческое сострадание.

– Что, валух, – прошептали перекошенные губы, – боишься? Ты снова обосрался, баран оскопленный.

Виндиш с трудом встал на слабые, не желавшие подчиняться ноги. Тело у него было по-прежнему тяжелым, хотя он и потерял много крови, а ноги сделались ненадежными, руки – слабыми. Он пошатнулся и опрокинул несколько стульев. Собрав все свои силы, он изобразил некое подобие офицерской выправки, вздернул голову, нахлобучил как можно глубже шляпу с плюмажем.

– У тебя совсем нет чести, – сказал он со всем презрением, на какое только был способен, – ни единой капли чести. Он перевел дыхание, поперхнулся, в горле что-то засвистело, он закашлялся, но с гордостью продолжал: – Каждый человек имеет свое лицо и свою честь, офицер – тем более. Иногда его этого лишают… Меня, например… Вы хотите отобрать у меня все, что я имею… Честь – это четыре коровы Марии Терезии, лицо – разрубленная саблей тыква, этакая желтая тыква с ваших полей, ты, турьякский холоп… Да, я – тыква, из которой торчат семечки… Но у тебя, монашек недоделанный, у тебя нет даже тех остатков чести, которые сохранились у меня, у тебя нет даже половины лица. Будь оно у тебя, ты бы решился… Ну, давай, черная поповская псина, замахнись, прикончи капитана Виндиша…

Он попытался взять со стола пистолет с серебряной рукояткой, но не удержался, всей тяжестью рухнул на стол и перевернул его; тарелка, пистолет, кувшин, его грузное тело – все оказалось на полу.

– Потому что если ты меня не прикончишь, – он, задыхаясь, полз по полу к пистолету, – я прикончу тебя. Застрелю, как бешеную собаку, и эту проклятую бабу тоже застрелю, как последнюю сучку.

Симон ногой отбросил пистолет к двери, человек, лежавший на полу, схватил его за штанину.

– Валух, – хрипел он, – мне нужно было утопить тебя тогда, нужно было бросить тебя в реку… – Порыв злобы снова охватил Симона: «Вот ведь дьявол, даже наполовину мертвый – все равно дьявол».

Той же самой ногой он ударил валявшееся на полу тяжелое тело по ребрам, так что оно со стоном завалилось па спину. Он схватил его обеими руками и поволок к выходу, сам не зная, что собирается делать с этим калекой, в котором даже сейчас, после такого ранения, бушевали демоны. Он волок его по полу, а за ним тянулся широкий след пролившегося вина и крови, которая снова начала сочиться из ран на лице и шее. Он вытащил его на пыльный двор и волок мимо кур, которые с громким кудахтаньем разлетались по сторонам, мимо поросят, рывшихся в навозе, он слышал крики каких-то женщин, доносившиеся с луга, видел, что к нему бежит кривоногий сторож; словно тяжелый мешок с мясом или забитую полумертвую скотину, он тащил Виндиша по двору, чувствуя, что его тоже оставляют силы, что в него самого вселяется слабость раненого, передается немощность его рук, время от времени все же старавшихся вырваться, бессилие его ног, иногда взбрыкивавших, пытавшихся остановить это страшное, болезненное и унизительное волочение по пыли, куриному помету и свиному навозу, или, по крайней мере, шпорами зацепиться за что-нибудь на земле, ранить кого-нибудь, прежде всего Симона Ловренца, ударить его между ног, полностью оскопить валуха. И когда Симон окончательно понял, что не знает, куда деть это тело, что он хочет с ним сделать, когда почувствовал, что силы почти совсем покинули его, он опустил Виндиша на доску, лежавшую возле выгребной ямы, перешагнул через него, через это тело, которое пыталось приподняться, и огромным усилием поднял доску. Он рванул ее так, что перепачканная вином, кровью и грязью туша плюхнулась в отвратительную вонючую жижу. Схватив доску, он прижал ее к телу Виндиша, где-то на уровне плеч, чтобы его утопить, потом бросил доску на него и рухнул, окончательно обессилевший. Он видел каких-то крестьян, бежавших по двору, каких-то женщин, и среди них – лицо Катарины, обрамленное распущенными волосами, ее потемневший недобрый взгляд, сторожа, который вытаскивал человека из навозной жижи.

45

И на этот раз Катарина Полянец снова поступила так, как этого никто не мог ожидать: она взяла в руки его умытую и перевязанную голову, прижала к своей груди и обратилась к нему так, словно напевала колыбельную: ты был таким красивым, Виндиш, красивым, словно павлин среди клумб, а теперь ты – уродина, и лицо у тебя, как у индюка, кожа на нем красная и фиолетовая… тебе недостает полголовы, было бы у тебя хотя бы доброе сердце, но тебе и этого недостает, этого у тебя не было с самого начала… Но что поделаешь, если ты об этом даже не знаешь, и в этом тоже твое убожество, ты убогий, но я тебя вылечу. Симон, посрамленный, стоит у двери и наблюдает эту сцену: сестру милосердия с раненым солдатом, pieta, сцену неожиданного прощения; Симон чувствует себя так, будто это он полит навозной жижей, будто недобрый взгляд Катарины, сверкающий из-под ее растрепанных волос, говорит: как ты мог так поступить

с несчастным чертякой? Катарина вытирает ему лицо, она светится жалостью к этому уроду, который силой затащил ее в свою офицерскую берлогу, а его, Симона, бросил в тюрьму, во всем этом таится нечто, чего Симон не понимает: у сочувствия тоже есть свои границы, разве он мог бы испытывать сочувствие к тому португальскому солдату, который перерезал горло маленькой Тересе? Как он может сочувствовать тому, кто проливает кровь честных людей, кто пестует в своем сердце злые замыслы? Он не понимает женского сердца, которому жаль убогого чертяку Виндиша, как никого другого на свете, такого знатного господина, такого хвастуна, с таким высоким мнением о себе, пусть даже ошибочным, человека, привыкшего приказывать, нельзя так унижать и уж тем более – бросать в выгребную яму на крестьянском дворе. Симон не может взять в толк, что произошло с Катариной, почему она так жалеет этого убогого дьявола. «Не понимаешь, – готова закричать Катарина, видя, что он молча стоит в дверях, – не понимаешь: когда такой сильный человек падет так низко, хочется поставить его на ноги, невозможно смотреть на него, униженного, пусть будет таким, каким он сам хочет быть, даже если это тебе не нравится; только бы не плакался в своем унижении и несчастье…». – Это подобие человека с половиной лица и тонкой пленкой, которой начал зарастать отсутствующий глаз, не имело ничего общего с человеком, которому она желала самого плохого, на голову которого она обрушивала все проклятия, которому она пророчила гибель в сражении, из-за которого она пошла на страшный грех, требуя от Симона, чтобы он отправил его на тот свет, но неожиданное сочувствие теперь освободило ее от этого вопиющего, неслыханного греха, навозная жижа смыла с него злодейство, которое оказалось обычным высокомерием, она и с нее смыла страшный замысел – подстрекательство к убийству; тот человек, по которому текло жидкое дерьмо, текло по бывшим шелковым аксельбантам и подвязкам, когда его вытащили из ямы, человек, который дрожал от слабости и от холода, единственный глаз которого лихорадочно и обвиняюще смотрел на нее, этот человек больше не был тем Виндишем, которого она ненавидела до глубины души, ненавидела так, как когда-то обожала, теперь он вызывал у нее только глубокое сочувствие… Симон этого не понимает, ведь она просила убить его, спасти его от страданий; убить – да, – сказала бы Катарина, но не унижать. Катарина посмотрела на Симона недобрым взглядом и сказала ему почти повелительным тоном, как будто Симону все на этом свете могли приказывать – ректоры и префекты, супериоры, провинциалы и генералы, судья и офицеры, – она сказала ему повелительным тоном: «Что ты смотришь? Надо устроить его в какой-нибудь лазарет или доставить домой, беднягу».

В душе у Симона проклюнулась боль, он не видит сцены милости и сострадания, боль, которая возникла у него в сердце, сменяется гневом и обидой на эту парочку, ведь они – союзники, они предназначены друг другу уже давно, и что здесь делает он? С ненавистью в сердце смотрит он в недобрые Катаринины глаза, на темные тени под ними, на ее взлохмаченные волосы, губы, из которых вырываются предназначенные Симону повелительные и высокомерные слова; тому же, чью голову она обнимает, предназначены поцелуи; это не сцена сочувствия, жалости и сострадания, эта сцена Симону отвратительна, ему омерзительны оба; так душе Господа были ненавистны семь грехов: высокомерные глаза, лживый язык, руки, проливающие кровь порядочных людей, сердце, в котором зреют коварные умыслы, ноги, поспешающие по пути злодейства, лжесвидетель и тот, кто сеет вражду между братьями.

Виндиша пожалела не только Катарина, но и все женщины деревни, увидевшие то, что осталось от некогда гордого воина, каким он, очевидно, был, одного из тех, что проезжали через их деревню, первый раз – с одной, а во второй раз – с другой стороны, один раз – победоносные, другой раз – побежденные и подавленные, сначала – с барабанным боем, а потом – усталые, с подгибающимися коленями, едва бредущие рядом с заморенными лошадьми. Стало быть, крестьянки вместе с Катариной взяли дело в свои руки, вымыли его, перевязали и приготовили ему постель в доме священника. Там бедный сельский священник беспрестанно крестился и обращал очи к Нему, дабы спасти бедную душу, блуждавшую в лихорадке, которая привязалась к несчастному, когда его вытащили из холодной выгребной ямы. Каждый раз, открывая глаза, он начинал срывать с себя чистые тряпки, которыми женщины перевязали ему голову, и плеваться мазью, которой ему намазали раненое лицо и голову. А добросердечный священник вынужден был слушать страшные проклятия, с хрипом рвавшиеся из больного тела и души; проклятия были на немецком и на каком-то другом, венгерском, а может быть, и славянском языке. Виндиш бредил: «Не ходите дальше, там болото, без рук, без ног лежат… подготовь картечь!.. четыре коровы, четыре коровы… Где наши, кто здесь наши?… Наши – это ваши? Нет, ваши – не наши…». А затем следовала лавина приказов и ругательств, он и Катарину звал: «Сучка, дочка Полянеца, я сделаю из тебя венскую даму, я, полковник Виндиш, барон Виндиш…».

Симон Ловренц с поющей болью в сердце бродил за околицей села, за домами, бродил под изображением ангела с мечом и смотрел на звезды, пытаясь понять, что же происходит между ним и Катариной, почему Бог посылает ему такое испытание, почему в его сердце возникла такая сильная ненависть, неужели только потому, что он так сильно любил? Потому что думал, будто любовь к женщине сотворена из того же материала, что и жажда Божьей любви? И было ли это тем страшным заблуждением, которое привело его к ужасному поступку, к насилию, которое было почти убийством, которое было – если хорошо поразмыслить – настоящим убийством, ведь он, в конце концов, всерьез решился сделать это, он вошел в комнату с кинжалом в руке и замахнулся для удара. В смятении он подходил к дому при церкви, стоял под окнами, из которых иногда слышались крики Виндиша и молитвы священника и, кроме того – и это было самое невероятное и приводило его в еще большее смятение, – доносились успокаивающие слова Катарины, почти нежные слова, и даже какая-то тихая песня, похожая на колыбельную их родины, монотонный напев, с помощью которого Катарина пыталась смягчить душевную и физическую боль того человеческого создания, которое и ей и ему, ему и ей принесло столько горя. Милосердие, разумеется, это было милосердие, против которого не существовало никаких христианских возражений, которое следовало принять со смирением, а может быть, даже с восхищением, милосердие, которое способно прощать, но что может поделать милосердие с дикой смутой страшной ревности, злобы и отвращения?

– Мы не можем бросить его здесь, – спокойно и разумно объясняла ему Катарина, – когда он немного поправится, мы отдадим его в хорошие руки.

«Он и сейчас в хороших руках», – сердито подумал Симон. И он был прав. Ибо с тем же неистовством, с каким когда-то в Добраве она голодала, чтобы стать тонкой, как пергаментная бумага, и с той же силой, с какой позже запихивала в себя еду, так что превратилась в круглолицую толстуху, с тем же исступлением она сейчас решила, что должна вылечить это ворчливое существо с половиной головы. До сих пор она думала, что нужно куда-нибудь пристроить его, только бы от него избавиться, сбросить с плеч этот тяжелый и надоевший груз, теперь же она была полна решимости вылечить больного. Она привязывала ему на раны сухие грибы и сухие сливы, к тонкой пленке на месте бывшего глаза прикладывала полотно, намоченное в масле из персиковых косточек, которое купила у сторожа в Тутцинге, она умывала его отваром ромашки, залила водкой корень валерианы и давала ему пить настойку. Он пил ее с удовольствием, ведь это полезно для сердца, так же охотно он жевал и табачную труху, замоченную в водке, хотя все время ругал эти народные средства и требовал настоящего врача, у которого будут настоящие лечебные порошки и мази из венских аптек. Она покупала все лекарства, известные в этих краях, особенно рыбий жир, который здесь необычайно ценили. Одна женщина научила ее, как приготовить из сосновой смолы, воска и сухой черники мазь для раненой и обожженной кожи. Виндиш принимал ее заботы с ворчливой благодарностью и без возражений вынимал гульдены из ларца, который они захватили с собой, немного хуже он воспринимал ее решение не только вылечить его, но и изменить его духовный мир. Она рассказывала ему о значении молитвы, посредством которой человек может разговаривать с Богом, о ранах нашего Спасителя, страдавшего за нас больше, чем кто-либо из живших на земле людей, даже больше, чем Виндиш, потерявший свою красоту и мучающийся из-за этого, привлекательность обманчива, и красота – пустой звук; она рассказывала ему о душе, гораздо более важной, чем красивое лицо, о потустороннем царстве, где обитает единственная подлинная красота – красота неба, именно ей принадлежит королевство звезд, блестящее украшение Господних высей; там, но и на земле тоже, красота души вознаграждается щедрее и достойнее, чем при императорских дворах, даже если ты – полковник, но там, на небесах, это звание не имеет цены, потому что в ином мире души богаты и полны света, который они получают прямо от Него. Она рассказала ему все, о чем узнала на школьных уроках, когда они читали священные книги и разговаривали о них, поведала все то, что сама об этом думала. Ему казалось, что с его душой дело обстоит так же, как с душами всех солдат, с ними Бог наверняка обращается немного иначе, с большим терпением.

Поделиться с друзьями: