Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:

Держа мула на поводке, он быстро спустился по тропинке, которую показал ему сторож. Внизу было озеро, его гладь блестела в лучах вечернего солнца, в нем, как в зеркале, отражалось небо, его закатные краски. Позади была гряда высоких гор, на их вершинах пылали те же краски, что отражались в озере. Внизу виднелась заброшенная хижина, перед ней стояла старая, видавшая виды повозка, все это было в тени, почти во тьме, и из этой тьмы выступила женщина с ведром в руке. Сердце у него забилось с такой силой, что он вынужден был остановиться. Она шла к колодцу, шла той походкой, которую он узнал бы в любом сне, в любой тьме, в любом лесу, на берегу любого озера. Он наблюдал за тем, как она зацепила ведро за крючок, освободила колесо и наклонилась над колодцем, вглядываясь в его глубину, как она вытащила ведро и перелила воду, как она потом выпрямилась и поправила волосы, и эти движения тоже нельзя было не узнать, здесь тоже нельзя было ошибиться. Паломница, говорившая па чужом языке, – это была она. Она остановилась и посмотрела на блестящую поверхность озера. Его взгляд тоже был устремлен туда, оба созерцали одну и ту же красоту. Бессонными

ночами в тюрьме, одинокими вечерами и на рассвете, когда он смотрел на стену камеры и видел на ней картины из сновидений и картины из жизни природы, и все это тоже было подобно сну – тогда он знал, что если когда-нибудь еще ему доведется бродить по миру, он будет смотреть на горы, поля, леса, солнце и луну иначе, чем он смотрел на них до сих пор. По крайней мере, теперь я знаю, что такое красота, хотя я и не понимаю, не сумею объяснить ее словами, ведь если бы кто-нибудь это умел, он умел бы и создать ее, как Бог создал ее из слова. И все же он знал: то, что он видит – красота, как знают это утки, лежащие на водной глади, псы, шныряющие по берегу, рыбы, посверкивающие чешуей под покровом воды. Все знают, как это прекрасно, а те, кто заточил его в стенах тюрьмы, знают это еще лучше, чем другие люди и животные. И все-таки самое прекрасное в этой картине было то, что она тоже на нее смотрит. Теперь она так близко, он хотел окликнуть ее и сбежать вниз с горы, но в этот момент она оторвала взгляд от озера, взяла ведро и понесла его в дом.

Он подошел так близко к хижине, что слышал доносившийся из нее разговор, ее голос, какой-то мужской голос, отвечающий ей. Предчувствие, которое сидело наверху желудка, теперь резало на куски его кости, озеро потемнело, небо потемнело. Он вернулся на холм над селом, привязал мула к дереву, сел в траву, смотрел на окна, в которых заструился теплый красноватый свет, и не мог пошевелиться.

Когда на колокольне зазвонили, созывая к вечерней мессе, дверь хижины отворилась, на пороге в слабом красноватом отблеске свечи стояла женщина и укутывала плечи платком. Она что-то прокричала: я иду к мессе, – прокричала она голосом, который был ему незнаком, который был непривычно грубым и резким, – к мессе, да, ну и что! – Она закрыла дверь, в доме что-то упало или разбилось, мужской голос что-то прогудел ей вслед, она, не оглядываясь, шла по направлению к нему. На этот раз сердце не буйствовало, оно остановилось.

И у нее оно тоже остановилось, когда он ее позвал, но с ней это случилось, потому что она думала, будто это дух, который уже был с нею однажды, там, возле вышедшего из берегов Рейна и в монастыре далеко на севере, а теперь этот дух снова вернулся. Дух или нет, беглец из тюрьмы или нет, иезуит или нет, но в тот же миг, когда их сердца снова стали биться, Катарина бросилась его целовать. Она начала плакать и целовать его, то и другое одновременно. Его лицо в одно мгновение стало мокрым от ее слез и поцелуев. Ее слезы текли по его лицу и закрытым глазам, она целовала его глаза, и лоб, и нос, и волосы, и шею, не переставая целовала его руки и лохмотья рубашки, которыми он перевязал грудь, она развязывала их и целовала, всем телом прижимаясь к нему, и его руки невольно потянулись к этому телу, которое так горячо прижималось к нему, к знакомому телу, которое он любил и о котором он столько думал, руки невольно подняли юбку, проникли под юбку, ласкали ее бедра и спину, повсюду было ее знакомое мягкое и гибкое тело, сегодня оно было горячим, горячечным, как в ту первую ночь, первую ночь любви, тогда она лежала больная, наверное, она и сейчас не совсем здорова. Она взяла его за руку и повела в дом на берегу озера, заперла дверь, за которой кто-то кашлял, а потом закричал в полусне: Кто к тебе пришел, кто там? – Она закрыла задвижку в комнате, за дверью кто-то лежал на кровати и хрипел. – Ничего, – сказала она, – не обращай внимания, – сказала и притянула его к себе, на постель. – Да, – выдохнула она, – да, да, – она говорила не переставая там, внизу, в доме на берегу озера, в темной комнате, и орошала его своими слезами и поцелуями, – да, пожалуйста, да, да, – он сам не понимал, что с ним происходит, его руки все еще блуждали по ее телу, ласкали ее волосы, но одновременно тянули эти волосы, рука собрала их в узел, так что на темени у нее что-то треснуло и она застонала от боли. Все равно она повторила – да, да, – и когда ласкающие и хищные когти его рук потянулись к ее лицу, когда он перевернул ее тело, так что оба они от этого неожиданного, сильного и неистового движения, не разжимая объятий, упали с постели, там внизу его ладонь сжала ее лицо и с силой притиснула к полу, так что голова ударилась о деревянный пол, он ударил ее, а она с полными слез глазами продолжала целовать его. – Да, прошу тебя, да. Это ты, – сказала она, – я тебя искала, по грязным постоялым дворам искала, по военным лагерям искала, от костра к костру ходила, в наводнение, по приютам для странников и монастырям, теперь ты здесь.

Внезапно перед ним возникла картина: Симон Ловренц, послушник ордена иезуитов, иезуитик, рано утром возвращается из лечебницы, перед ним женщина, молодая и красивая, она смотрит на него, и в глазах у нее головокружение, обморок, этот обморок передается ему, так что у него начинает кружиться голова, теперь он знает, чего ему тогда хотелось, несовместимого: наказать и в то же время обладать, он хотел ее ударить и задрать ей юбку и лечь между ее ногами, вот чего он хотел, и того и другого. Теперь он видел лицо той незнакомки и лицо Катарины одновременно, видел свою руку, которая замахнулась для удара, которая ласкала ее любимое лицо, которая погладила ее шею и тут же сжала ее, он уже не понимал, что происходит, где он, не знал, что сделает в следующую минуту. На какой-то момент – вне времени – он увидел художника, который с сердитым лицом расписывал стену, варварски швыряя на нее яркие кричащие краски, а потом легкими движениями размазывал их, чтобы они приобрели

мягкие, нежные оттенки, он видел ее так, как видел образ женщины тот самый художник, который расписывал стену церкви в Высоком над Любляной, который при помощи резких линий и мягких движений рассказывал о том страшном или необычном, что происходит в реальном или вымышленном мире, художник, который нарисовал на стене обнаженное женское тело и обвил ноги женщины змием, а за ее спиной поместил искусителя, возможно, того самого, что хрипит и ругается за закрытой дверью, изобразил искусителя на церковной стене, где нарисовано обнаженное женское тело, и написал над картиной: LUXURIA.

И в этот миг неожиданного погружения в прошлое, когда он на мгновение подумал, что ему хочется сделать из нее нечто иное, отличное от того, чем она сейчас является, что с помощью ударов и ласки он хотел бы создать из ее тела нечто, чего уже несомненно нет, в этот момент его тело ринулось в нее, он втолкнул свой член меж ее раздвинутых ног, в нежную и влажную, от греха разгоряченную плоть, язык – в ее открытые губы, с яростью наказания и одновременного прощения он приподнялся на локтях над этой заплаканной, все еще плачущей, мокрой от слез и поцелуев женщиной, которая искала его и хотела его, которая тоже желала быть кем-то другим, отличным от того, в кого она превратилась, кем, чем она стала в объятиях другого мужчины. Изо всех сил она прижала его к себе, и их тела судорожно вздрагивали даже после того, как он лег рядом с ней, видя, как дрожит ее обнаженная белая грудь, и оба всхлипывали, у него тоже пролились из глаз проклятые, предательские слезы, которых не должно было быть, ничего на этом свете не должно было быть так, как было сейчас. – По крайней мере, я получу хотя бы твои слезы, хотя бы эту частичку твоей души. – Бог видит, – прошептала она, – Бог знает, что творится с моей душой.

Из большого кармана на юбке она вытащила часы яйцевидной формы: я пропустила мессу.

– Откуда у тебя эти часы?

– Они так интересно тикают, – сказала она, – послушай, подвинься ближе, – сказала, – будь совсем рядом, совсем рядом, чтобы я почувствовала твое тепло, послушай.

Они слушали, как тикают часы. Тик-так, тик-так, тик-так.

43

– Четыре коровы, – сказал кто-то, – четыре коровы.

Всадник на вороном коне, стоявший перед ротой как вкопанный, упер руки в бока и крикнул так громко, что голос гулким эхом отозвался у него в голове и во всех концах обширной поляны:

– Кто сказал «Четыре коровы»?

Всадником был Виндиш, хотя правильнее было бы сказать, что это была всего лишь его половина, перед ротой стояла только половина капитана Франца Генриха Виндиша, солдаты видели только половину его лица, подвязанного белым платком для того, чтобы хоть как-то соединить челюсти. Фетровая шляпа с плюмажем из белых перьев прикрывала то, что еще хоть как-то можно было прикрыть, но, невзирая на это, было ясно, что его высокоблагородие никогда не будет тем, чем был: левую щеку, глаз и ухо – все это нынешним утром ему оторвало прусским ядром. Он знал, что это случилось, он это знал. Но все еще командовал, все еще выкрикивал приказы.

– Не стану я это слушать, – подумал он, – не стану заниматься такими глупостями.

Он сидел на своем вороном коне, рота краинских артиллеристов рядами стояла перед ним, за ними – надраенные пушки, за ними – чешские кирасиры, позади всех – повозки с багажом, там же и женский эскадрон, оттуда на него смотрят Катаринины глаза и множество других женских глаз, все было так, как следовало, хотя Виндиш ясно понимал, что не все обстоит так, как следует. Прежде всего он чувствовал, что от него осталась только половина, а вместо второй половины возникла какая-то пустота, почти абсолютная пустота.

Он знал, что должен что-то сделать, чтобы нарушить эту царящую на поляне тишину, тишину, в которой эхом отзывалась какая-то непонятная фраза.

Он вздрогнул, вырвал саблю из ножен и воскликнул:

– Храни Господь Ее Императорское Величество Марию Терезию!

Однако рота в ответ молчит, надраенные пушки блестят в молчании, вороной конь с его теплым округлым брюхом шевелится под ним, но время как будто бы остановилось.

– Виват! – кричит он с поднятой вверх саблей.

Deo gratias! [136]должен был бы сказать Люблянский епископ, который совершенно неожиданно оказался здесь, на поляне, после закончившейся под Лейтеном битвы. Но епископ тоже молчит, не произносит положенное «Deo gratias» или «Dominus vobiscum», [137] и нет у него в руках ни золотой чаши, ни кадила, он просто стоит в отдалении, смотрит на него и едва приметно кивает головой.

– Здесь что-то не так, – думает капитан Виндиш, – что-то тут совсем не так, как надо, потому что все молчат. Он еще раз поворачивается к солдатам, еще раз восклицает: Виват!

136

Deo gratias (лат.) – благодарение Богу.

137

Dominus vobiscum (лат.) – с вами Бог.

И тогда солдаты громко кричат в ответ, мычат, как стадо коров: Четыре коровы, четыре коровы.

– Четыре коровы, четыре коровы! – эхом отдавалось у него в голове, капитан, раненный в сражении и более неспособный к воинской службе, получит четыре коровы. Если у него нет средств к существованию, о нем позаботится императрица Мария Терезия, она благодетельница по отношению к своим солдатам, капитан получит четыре коровы, чтобы как-то прокормиться, а в придачу к ним какую-нибудь избенку или хлев, поручик получит только двух коров, а обычный солдат пусть идет корове под хвост.

Поделиться с друзьями: