Казачка
Шрифт:
— Тише, тише, осатанели, проклятые! О, о, возьми их!.. Да тише, говорю! — атаман хрипел. — Господа старики! Господа старики, так как, стало быть, мы будем? Принимаем али как большевицкую?..
— Черт ей рад, этой…
— Пускай милушки… себе ее возьмут!
— Нам, знычт то ни токма, она пока без надобности!
— Рано пташечка запела…
— Звестное дело!
Передние скамьи лютовали, и гомон в комнате не только не унимался, но все возрастал, так как из задних рядов в ответ язвительно неслось:
— Тебе бы еще, знычт, она понадобилась!
— Во-во, как раз о таких-то она, советская власть, и ломает голову,
— До вечера, мабуть, голосовать будем?
— Что, Федюнин, мух там ноздрями ловишь!
А между тем поднятые руки все торчали. Но чья-то рука, маячившая перед тем выше всех, большая, узловатая, в заметных издали трещинах, уже накренилась, — как видно, от устали. Рядом чья-то маленькая, скорее всего женская, со светлым колечком на безымянном пальце, опустилась совсем.
А атаман, решивший, очевидно, взять свое измором, все помахивал колокольчиком — динь-динь-динь — и продолжал вопрошать:
— Господа старики!.. Господа!.. Да закройте двери, что вам — лето, Петровки? Так вот, значится, старики, принимаем али…
— Да принимаем, так-перетак! — вырвалось у Федюнина истошно. — До коих же ты будешь народ мордовать!
Вдруг он, дрожа от подступившей злобы, бледный, весь какой-то ощетинившийся, посунулся к атаману и, размахнувшись, заехал ему сучковатым кулаком в ухо.
Это сделано было так внезапно, что атаман на минуту даже опешил. Выпучил бессмысленные глаза, кивнув лысой головой в редких, торчмя стоявших на плешине волосках, и колокольчик выронил. Тот звякнул где-то под ногами. Но вот он, атаман, образумился и с каким-то утробным урчанием ринулся на Федюнина.
Тут уж пошло несусветное. Хуторяне — солидные по возрасту и молодые, почтенные хозяева и вечные бедняки и те, кто стоял и кто сидел до этого, — сбились в тесную кучу, сгрудились и, отжимая друг друга, а то и просто подминая, всем скопом полезли к столу, к сцепившимся в драке вожакам собрания.
А Федюнин ожесточился не на шутку. Та, внушаемая с детских лет мораль: почитай старших, что заговорила в нем при открытии схода, уступила место другой: за правое дело стой смело. Вытянув худую кадыкастую, только что побритую, с порезами, шею, он налетал на атамана то справа, то слева, и деревяшка его, напоминавшая огромную, обрубленную с тонкого конца редьку, болталась — лопнул ремень.
Атаман защищался. Но как ни лез он из кожи, а выдержать такого напора не мог. И он, выставив жилистые руки, вихляясь всем корпусом, пятился в угол, к шкафу с делами хуторского правления.
А Федюнин, наседая, все норовил поймать его за длиннющую ковыльную бороду.
Но только что он сделал это, только что он, прижав атамана к шкафу, с остервенением запустил в его жесткие завитки растопыренные пальцы — у атамана и глаза посоловели, закатились желтоватыми зрачками под лоб, — офицер Абанкин обхватил Федюнина сзади и, кряхтя, вполголоса матерясь, стал заламывать ему за спину руки.
— А-а, босяк! А-а, сволочь! — шипел он, и над белой полоской его крахмального воротничка вздувались вены.
Инвалид всем телом дергался, бился, пытаясь освободиться от ненавистной обнимки, старался выскочить из своего распахнутого, поношенного кожуха, и с полотняно-белых губ его рвалась дикая брань.
Атаман, придя в себя, пощупал дрожащими руками бороду, приосанился и старческим, но довольно еще крепеньким кулаком ударил Федюнина по лицу. У того на губах и остром подбородке
сразу же зарозовела кровь, набегавшая из ноздрей. Атаман замахнулся еще раз, но офицер, подставив инвалиду ногу в лакированном, с калошей сапоге, толкнул его, и тот рухнул навзничь, уткнувшись вскосмаченной головой в дверцу шкафа.В это время сюда, к столу, на помощь председателю ревкома подоспел Парамонов Федор. Он лез сюда буквально по головам хуторян, стукая подшитыми валенками по их затылкам и наступая им на плечи. Через стол перемахнул прыжком со спины великана Фирсова. Тот, будучи прижат к столу, тщетно пробовал сдержать натиск толпы, выгибался коромыслом.
Федор насел на раскрасневшегося, пахнувшего духами офицера. Стянул его с барахтающегося инвалида и коротким тычком кулака посадил на холеном лице его синюю, под глазом, кляксу. Офицер вскочил с перекошенным от ярости и обезображенным подтеком лицом, сунул руку в свой брючный, заметно оттопыренный карман; Федор, догадываясь, стиснул ему локоть, не давая вытащить из кармана руку.
И тут их обоих — и Федора и офицера — медлительной, но нещадной хваткой поймал за шиворот Моисеев и со своими всегдашними, неизменными приговорками начал их расталкивать — разнимать.
А по другую сторону стола, многорукая и многоголовая, копошилась куча. Люди, спотыкаясь через подмятых, топча их валенками, лезли вперед, хватали друг друга за овчинные воротники и полы, тащили. Кое-где мелькали кулаки. Кто-то кого-то под шумок дубасил, кто-то кого-то разнимал.
Сквозь глухие, похожие на рычание звуки, сопение и пыхтение слышно было, как хрустели и дребезжали стекла двойных оконных рам, трещали скамьи, швы одежды и отчаянно взвизгивали женщины, которые пытались вырваться из этой свалки и никак не могли…
IV
Наутро Андрей Иванович стоял посреди горницы, где было холодно, как во дворе, и, с хрипом вздыхая, угрюмо, исподлобья осматривался. Пакостно было в комнате, пакостно было и на душе у Андрея Ивановича. Надоумил же его сатана пустить на квартиру этот проклятый содом! Позарился на жалкие гроши, что из хуторских денег платил ему атаман. Что ни толкуй, а жизнь все-таки обидела его, обделила. И люди забыли. Никому, в сущности, до него дела нет. Все изуродовали, побили, поломали — и разошлись. Волосы на себе рви, волком вой — все то же будет.
Своя непутевая дочь — и та забыла его. Еще ни разу, как вернулась в хутор, не наведалась к нему. Братнина коня и то не соизволила привести отцу: подговорила это сделать деверя, Алексея. Хоть бы поздороваться-то зашла! А ведь поил, кормил, в люди хотел вывести…
Да и сын, Пашка, тоже хорош! За всю зиму не удосужился написать о себе, известить: где он, что делает, здоров ли? Одногодки его давно уже дома, кто цел остался, а его ровно бы там на аркан где-то посадили.
Андрей Иванович передернул плечами, сгорбился: в окнах, на которые было тяжко смотреть — нижние и средние стекла были выдавлены вчистую, — свистел пронизывающий февральский ветер, захлестывал в комнату крупой. У крашеного, в свежих царапинах шкафа, за опрокинутым столом белел снеговой холмик, выросший за ночь. На грязном полу он белел особенно, подчеркивая мерзость комнаты. Между сломанными скамьями валялись клочки шерсти, пуховые, с разных рук, перчатки, полуизношенная подшивка валенка. Валялись и растерзанные, затоптанные прокламации, объявления.