Казачка
Шрифт:
Встретились они, неразлучные в недавнем друзья, как нельзя лучше. Пашка, посолидневший, но все такой же порывистый в движениях, вскочил с кровати, на которой он, одетым, примащивался отдохнуть, закричал с радостной улыбкой: «Вот они, герои!» — и бросился обнимать их. Сперва по-служивски, то есть троекратно, в обе щеки расцеловал Федора, сказав ему дружески-насмешливо и с каким-то скрытым намеком: «Ух, брат, ну и ощетинился ты — не подступись!» — (тот несколько дней перед тем не брился); затем расцеловал сестру, назвав ее «бабьим смутьяном».
Девочка-подросток, Игната Морозова дочка, что хозяйствовала у Андрея Ивановича, у родного дяди, как он стал бобылем, загремела самоваром, надоумленная Пашкой. Самого Андрея Ивановича, хмуро
О многом он, пока старик ходил, успел порассказать друзьям, многое успел вышутить. Изобразил он в смешном виде и свои дорожные приключения, и как он был тыловой крысой; сообщил и о последних событиях в Новочеркасске, даже о том, как он сопровождал от железнодорожной станции и до областного правления делегацию Донского военно-революционного комитета, охраняя ее от взбесившейся, грозившей расправой белогвардейской толпы (делегация эта во главе с Подтелковым приезжала к Каледину для переговоров).
Все это Пашка представил подробно и даже в лицах, а вот как на все это смотрит он сам, что ему по шерсти и что против шерсти, — об этом ни слова. А когда Федор попробовал спросить у него прямо, какому все же богу он молится, Пашка отделался шуткой:
— Только вот этому, нарисованному, — и, скаля мелкие плотные зубы, указал рукой на икону в углу, — а живые боги — кто их разберет! Один белый, другой красный, третий сер-бур-малиновый… А мне не хочется ни белеть, ни каснеть, ей-бо! Хочу быть — каким я есть: бледным и чуть-чуть с румянцем.
Федор пристально взглянул в его плутовато ухмылявшееся лицо: оно было таким же, каким знал его Федор, но вроде и не совсем таким — огрубевшим, с кровяными прожилками в светлых озорных глазах.
— Ты, Павел, брось это! — строго сказал он, слегка отодвигаясь от него, как бы затем, чтобы лучше рассмотреть его на расстоянии. — Смешки смешками, а дело делом. Ты скажи нам вот что… и, пожалуйста, без завитушек…
Тут щелкнула дверь, вошел все с тем же обиженно-покорным лицом Андрей Иванович, и Пашка, взглянув на раздутые карманы его пиджака, засуетился, начал расставлять табуретки и пригласил гостей за стол.
Старик поставил на подоконник бутылки, заткнутые тряпичными пробками, разделся и, подойдя к шумевшему на столе самовару, стал в струйках пара греть свои синие, в застаревших цыпках руки. Он упорно безмолвствовал все время, не выказывая ни гнева, ни радости. Его язык не развязался и после того, как он опрокинул, и даже не однажды, пузатую рюмку. При этом он поневоле чокался со всеми и под нос бурчал:
— За все хорошее!
Надя чувствовала себя страшно неловко, угнетенно. Все здесь в этой ветхой хате, каждая трещина в полу и каждая царапина на оконном трухлявом косяке будили в ней смутные воспоминания; все ей здесь было близким, родным, а в то же время хотелось отсюда поскорее выбраться. Сидя у самого края стола, она почти не вникала в разговоры — говорил, конечно, все больше Пашка, — а занималась девочкой, двоюродной сестренкой Катей, расторопной и смышленой не по летам.
Федор видел это и прекрасно понимал Надю. Ему и самому-то общество тестя, а тем более надутого, было в великую тягость. При первом же подходящем случае, не допив даже водку, он отблагодарил хозяев, пригласил служивого наведываться к ним и ушел вместе с Надей.
До самого дома они, Федор и Надя, шагая по зачерневшейся, в проталинах дороге, угрюмо молчали. Надя, поспешая за Федором, обходя лужи, украдкой вздыхала. А тот, насупившись, распахнув шинель, ступал куда попало, брызгал во все стороны водой и мокрым снегом и ничего вокруг себя не замечал: ни долговязых драчливых, копавшихся в золе грачей — предвестников весны, только что появившихся в хуторе, ни светлого оранжевого, по-особенному мягкого вечера, ни того, как в иных раскрашенных низким солнцем окнах, мимо которых они шли, липли к рамам и выставлялись напоказ любопытные
лица.У ворот Федор отпихнул сапогом подскочившего к нему щенка Тузика, Мишкиного любимчика, пропустил, посторонившись, Надю и, прикрывая за собой калитку, раздумчиво-протяжно сказал с шумным выдыхом:
— Да-а-а!
VI
После мордобоя на хуторском кругу атаман стал вести себя так, словно бы ревкома и вовсе не существовало. Ругань между ним и председателем ревкома прекратилась. Они просто перестали теперь видеться. Въезжую квартиру в доме у Морозовых хозяева заперли на замок, и атаман свое присутствие перенес пока в маленькую, с одним оконцем комнатку, где раньше помещался шинок, — неподалеку от церкви, на плацу.
Пуще прежнего атаман принялся за мирские дела: выменял с додачей на хуторского бодливого бугая — нового, смирного; привез из Елани досок для перехода через речку. Все это на общественные деньги, конечно, которые хранились у него: он был одновременно и атаманом и казначеем. А когда стало подходить время вешних посевных работ, послал в поле разведентов, обмерщиков: учесть годную землю, предназначенную под весновспашку, и подготовиться к ее дележу.
Парамоновы в этот день провожали Алексея в дорогу. Матвей Семенович поил перед запряжкой из колодца коней и видел, как по соседскому проулку, направляясь на бугор, в поле, прошагали двое: писарь, с вечно дымящейся цигаркой во рту, и трехпалый Фирсов. На плече у писаря лежала крашеная сажень. «Мерить уже пошли. Как же делить-то будут? — подумал Матвей Семенович. — Неужто по-старому, на паи? Неужто опять драка будет? Или, может, атаман сдал-таки?»
Отправлялся в этот день Алексей в Филоново на ярмарку. Вел туда корову, чтоб ее, уже беззубую, продать мяснику, а купить помоложе: одной первотелки, что еще была у Парамоновых, на их увеличившуюся теперь семью было маловато. Матвей Семенович намеревался сам съездить, но за неделю до этого продрог, возясь на дворе с недоделанной арбой, и слег в постель. Все же он перемогся и встал, когда Алексей вместе со своим шурьяком Артемом Коваленко собрался уезжать.
Версты четыре старик, помахивая хворостиной, шел за подводой, позади коровы, и на глаза его не раз навертывались слезы: он прощался с этой дряхлой, много лет кормившей их доенкой, как с членом семьи. У прудовой балки, где дорога поднималась на взгорье, он последний раз ласково погладил корову, крикнул Алексею: «Ну, час добрый! С богом!»— и повернул назад.
Тут он сквозь песенное неистовство жаворонков услышал церковный колокол. Первые ломкие и хрипловатые звуки были еще слабы. И редкие. Затем они окрепли и стали чередоваться чаще: не успевал, порезвясь над полем, улечься один звук, наплывал другой… День был воскресный — это звонили к заутрене. Матвей Семенович снял шапку, повернулся лицом на восток и перекрестился.
Вокруг него лежало голое неоглядное поле. Оно только начинало подсыхать. В прудовой балке местами еще виднелся снег. Лучи встававшего солнца, видного пока лишь наполовину из-за края земли, не задевали снега, и он поблескивал меркло. По пути старик заглянул на свой озимый посев в полуверсте от летника, порадовался дружным ржаным зеленям и, возвращаясь домой уже по меже, натолкнулся на обмерщиков.
Писарь, шагая по той же меже, проворно размахивал саженью, время от времени останавливался и, вытаскивая карандаш из-под гнедого, прикрывавшего ухо загривка, что-то отмечал в тетради. Фирсов, видно, нужен был для другого: он, как опытный хозяин, мог вернее определить и выделить «неудобы».
Грозя задеть Матвея Семеновича саженью, писарь пер прямо на него. Сажень бешено описывала в воздухе невидимые полукружия, гремела и дребезжала. Старик посторонился, уступил дорогу. Писарю, должно быть, очень некогда было: громко бурча, считая вслух и щурясь от попадавшего в глаза дыма, он сломя голову пронесся мимо и лишь покосился на старика.