Казанова
Шрифт:
И потому даже не шелохнулся, когда — в который уж раз! — услышал шаги в коридоре. Не вздрогнул, когда в замке со скрежетом повернулся ключ и со стуком упал засов. Ничего интересного ждать не приходилось. Вероятно, тот самый детина в рясе, который тогда не пускал его в монастырь и уступил, лишь когда был повален на пол и обрызган кровью из раненой руки. Крадется — наверно, решил отомстить; служителям Бога не чужды земные слабости, а жилистым лапам может позавидовать профессиональный душитель. А, все равно. Он, Казанова, не станет сопротивляться. Не сумеет, не хочет, не в состоянии. Всему есть предел. Сколько можно ждать, прислушиваться к шагам за дверью, бросаться с надеждой к каждому переступающему порог остолопу, паясничать перед ним с пересохшим от волнения горлом, чтобы в конце концов выслушать кучу обещаний и снова томиться, как зверь, навечно заточенный в клетку? Сколько это продолжается, сколько — не дней, Господи Иисусе! — недель? Три, четыре?
Джакомо
Верно, это один из неразговорчивых писарей, приносивших ему кипы книг и рукописей. Пошли они к черту со своим показным усердием! Он больше ни слова не напишет. Да, была у него охота, но пропала. Конец, schlub. Что написал, то написал. Сдержал свое обещание, пускай теперь Телок что-нибудь пообещает. Как минимум, пару верховых лошадей, полный кошелек и эскорт до границы, чтобы околачивающиеся возле монастыря головорезы, жаждущие отомстить за Браницкого, не вздумали помешать отъезду. А не захочет, не надо. Пускай историю этой несчастной страны ему пишут косноязычные придворные бездари. Хотя бы тот, что сейчас нетерпеливо топчется за дверью, горя желанием бросить на стол очередной опус об очередной национальной катастрофе или загубленных шансах на победу. Господи, что за люди! Что за народ! Столетие за столетием бредут навстречу гибели, пожираемые соседями и собственной гордыней. Точно слепы и глухи. Бог с ними! Он, во всяком случае, не станет больше заниматься чужими бедами — собственных хватает. И открывать им глаза не намерен, наоборот, закроет свои и попробует — по их примеру — слышать лишь то, что пожелает услышать.
Дверь громко скрипнула, словно одобряя его решение. Посетитель был уже внутри. Ну и пускай. Он не проронит ни слова. Не вскочит, о нет! с твердой, как камень, лежанки, не кинется приветствовать вельможного пана. Довольно. Не сдвинется с места, откажется принимать пищу, вообще от всего откажется. Пока его отсюда не выпустят. С королевскими почестями и с королевской охраной, ибо здесь надежная охрана важнее любых почестей.
Что-то зашуршало по каменному полу кельи — крыса? Шаги безмолвного посетителя? Дверь с тяжким стоном закрылась, а когда стон оборвался, вновь настала тишина. Тишина. Ключ в замке, кажется, не повернулся? Нет. Значит, это не королевский библиотекарь, а более важная персона. Какая разница? Кем бы незваный гость ни был, он пожаловал не вовремя. Господина Казановы нет. Уехал, победив на дуэли, провожаемый слезами друзей и заверениями в дружбе врагов. Здесь остался узник без лица и без имени, готовый терпеливо дожидаться торжества справедливости. Хорошо. Он им покажет, что такое искусство самоотречения. У них волосы встанут дыбом и отвалятся челюсти. Пожалуй, только дышать не перестанет, хотя и в этом не уверен. Даже испражняться будет под себя. Как бы ни разыгрался геморрой. Пусть увидят, что он действительно на все готов. Предпочитает заживо сгнить, чем и впредь забавлять эту свору. Молчанием заставит их призадуматься, а вонью — наконец что-то предпринять. Вот так-то! Прекратятся многолюдные паломничества к «нашему доблестному Казанове», и, быть может, кто-нибудь из этих молодящихся хлыщей подумает, как его отсюда вызволить, вместо того чтобы развлекать бесконечными однообразными рассказами, что Браницкий, как Браницкий, с кем Браницкий. Идите вы со своим Браницким куда подальше, чтоб я вас не видел! Меня не интересуют его заживающие кишки, у меня есть собственные, переворачивающиеся десять раз на дню от вопиющей несправедливости, которая победу превращает в поражение, а победителя — в узника, ждущего помилования. Насрать на такие порядки. Прямо сейчас, немедленно. Почему нет? Пусть этот, первый, все еще не решающийся заговорить смельчак увидит, что их ждет.
Джакомо напрягся, надулся, но эффект был ничтожный. Так, значит? Даже на это он уже неспособен? Жадно глотнул воздух, но не успел протолкнуть его сквозь судорожно сжавшуюся глотку, как с порога прошелестел тихий голосок:
— Это я…
Матерь Божия, святые угодники, грешный мир! Ему явился ангел, настоящий ангел — Лили! Джакомо мгновенно расслабился, мысленно благодаря Бога, что не слишком поздно, и торопливо вскочил. В темной епанче с полуопущенным капюшоном, оставляющим открытым только нос и рот, Лили и впрямь была похожа на посланца иного мира, где смертный может быть вознагражден за свои страдания. Да нет, вздор! Разве у ангела может быть такая улыбка? И такой любопытный взгляд? Боже, разве так смотрит дочь на отца?
И так — минуту спустя — обнимает?Ее прислала тетушка, с едой и запиской. Ага, грудь пополнена или она, как никогда, крепко к нему прижалась? Что? Ах, корзинка. Но что может сравниться с этим запахом и этими округлостями… Он болен? Нет, почему, неужели так скверно выглядит? Лежал? Лежал. А что здесь еще делать? Можно, конечно, стоять либо сидеть, но в одиночестве эти занятия лишены всякого смысла. Когда лежишь, по крайней мере, вспоминаются разные приятные минуты. Рука? Зашипел, едва она коснулась повязки, не от боли — скорее от обиды, что тогда, когда он действительно нуждался в помощи, рядом никого не было.
Она слыхала, что ему хотели отрезать руку? О да, местные коновалы только о том и мечтали, ходили к нему табунами. Но он отлично понимал, что им на самом деле нужно. А она не догадывается, наивная барышня? Впрочем, откуда ей знать, сколько в мире подлости и грязи. Они хотели — это ясней ясного — в качестве презента преподнести Браницкому отрезанную по плечо руку. Уравнять чаши весов. Какое там уравнять — ведь граф поправляется, так что в проигрыше остался бы только он, с пустым рукавом в том месте, которого она сейчас касается. Впрочем, зря он ее пугает, все эти ужасы позади, он не поддался, выгнал в шею неучей и интриганов, теперь все будет хорошо. Пусть она располагается как дома, снимет накидку, присядет, расскажет, что творится на белом свете.
Свеча… пожалуй, надо зажечь свечу, сумрак сгущается с каждой минутой. Но не сдвинулся с места. Так лучше. Незачем ей видеть его не мытое несколько дней лицо, круги под глазами, пятна на рубашке. Совсем опустился. Позор! Возможно, жизнь — это искусство самоотречения, но стоит ли начинать с собственной внешности? Ведь вчера — вчера или неделю назад? — ему принесли новый парижский камзол, который он заказал еще до выступления при дворе. А рубашки? Целая дюжина лежит в сундуке под окном — их с букетиком засушенных цветов прислали Этель и Сара. А башмаки? Грязные и запыленные, небрежно брошенные в угол, они даже в полутьме сверкают атласной кожей и серебряными пряжками. Так что зачем свеча? Чтобы девочка разглядела его босые ноги, небритую физиономию и несвежую рубашку, вылезающую из панталон? Чтобы отпрянула с отвращением?
Итак, он не сдвинулся с места. И она не отстранилась. Наоборот, крепче его обняла и прижалась лицом к этой ужасной рубашке. Влага на груди — неужели плачет? Поднял за подбородок прелестную головку — это еще что? — и тут слезы хлынули ручьем.
— Это все из-за меня.
Больше он ничего не сумел разобрать. Все остальное было безудержным рыданием, потоком слез, вздохов, слов, оборванных на середине, по многу раз начатых и не оконченных фраз. Да, да, из-за нее, она хотела руки на себя наложить, когда узнала, что он ранен, любимый, единственный, не вступись он за ее честь… она уже давно рвалась сюда, сразу же… служить ему, как умеет… но ее не пускали и сегодня не позволили, но она придумала… а сейчас умоляет, умоляет, чтобы он ее не отталкивал…
Господи, да как же можно оттолкнуть ее, чудесную крошку, чьи слезы красноречивее всякого признания в любви, его заплаканную дочурку, прижимающуюся к нему с отчаянной нежностью, его кровь от крови, плоть от плоти, слезы от слез. Дьявол! Да как же ее не оттолкнуть, если она опустилась перед ним на колени, продолжая обнимать его и целовать… быть может, это невинные поцелуи, она бы, наверно, так же прижимала к груди потерянную и наконец отыскавшуюся тряпичную куклу, но разве трудно почувствовать, что игрушка не из тряпок сделана, а из раскаленного железа? По крайней мере три недели у него не было женщины, и чтобы ему об этом напомнить, хватило бы искорки поменьше. Но ведь девочка, разжигающая в его жилах огонь, не знает, кто она, не понимает, что делает. Не знает… Но он-то — тысяча чертей! — он знает, и чересчур хорошо.
— Погоди, детка… я зажгу свечу.
— Нет.
Это уже была не слезная просьба, а страстный стон. Адский пламень все разгорался.
— Зажгу.
— Нет. Пожалуйста. Пусть все остается, как есть.
Он бы посмеялся, случись это с кем-нибудь другим. Не может все оставаться, как есть, — поздно. Пусть будет, как было, доченька. И лучше тебе не знать почему. Джакомо нежно поднял Лили за плечи и отодвинул на безопасное расстояние. Мужчины — животные. Жеребцы, быки, хряки. С ними надо осторожно. Ей никто еще этого не говорил? Может, именно ему следовало бы сказать, — разумеется, не сейчас. Он не такой святоша, чтобы испортить сладостные мгновения провозглашением банальных истин. А может быть, не такой уж плохой выход — силой отцовского чувства придушить зверя, для которого нет ничего святого, чтением морали заставить его поникнуть. Вздор. Нужно придумать что-нибудь другое. Пододвинул Лили единственный стул, хотел помочь снять накидку, но вовремя удержался. Сейчас лучше не предлагать ей раздеться. Тем более что от окна тянет холодом. Холод и тьма. Уже не спокойный Полумрак, царивший здесь четверть часа назад, — темнота сгустилась, покрыв стены графитовой плесенью. Только лицо девочки смутно светилось да поблескивали выбившиеся из-под капюшона локоны. Улыбается? Плачет?