Каждый раз весной
Шрифт:
Не могу понять, как жить в этом мире, где можно жить при одном лишь условии: не имея ни памяти, ни воображения. Я старею, становлюсь мрачным брюзгой, с подозрением отношусь к любой улыбке. Ну, чему ты радуешься, идиот, как можешь ты радоваться хорошей погоде, вкусной котлете, забавной книге — если на твоих глазах человека режут на части и в твоих ушах стоит его крик, захлебывающийся собственной кровью? Ты говоришь, что это не здесь, не рядом с тобой, что ты не видишь этого, не слышишь этого, что ты об этом сейчас не думаешь… Но как же ты можешь?! Разве мы видим только вот этим зрением и слышим только вот этим слухом? Если в твоей квартире, не дай Господь, то тогда… Ну, а в соседней? А в доме напротив? На соседней улице? Сейчас — понятно. А вчера? А на прошлой неделе? А в прошлом году? Какое нам нужно расстояние в пространстве, какой промежуток во времени, чтобы честно радоваться
Хорошо, что ты умерла, вот я к чему. Вовремя, в точности когда следовало. В тихой заводи между двух гремучих эпох, на излете старой, на пороге новой. Ну, конечно, ты бы как-то отгородилась, выключила бы радио, не читала газет… Нет, не выключала бы и читала, но — отгородилась бы. А все-таки лучше так. Вовремя. И возраст вполне подходящий, что ж тут лукавить. Вот только те четыре часа… Но могло быть и хуже, верно ведь? Могло быть и хуже…
Как, однако же, мы неумело утешаем друг друга! «Все будет хорошо» — ну кого эта глупость может утешить? В с е не будет хорошо никогда, будет то, что будет, но и в этом сейчас как бы нет уверенности. А будет ли?
Вот и почки распускаются — скоро осень… Сашка Румянцев, тихий философ, моложе тебя лет на двадцать пять, отсидел четыре года за спекуляцию камушками, вернулся домой из лагеря, вышел на кухню — и грохнулся на пол, так же, как ты. Все домашние, впрочем, были дома, он остался жив, но лишился речи. Каждый раз весной, да вот и сейчас, наверное, он, теперь уже молча, глядит в окно и не может произнести свою дзэн-буддийскую, дзэн-российскую, дзэн-московскую присказку. А ведь в ней не только быстротечность времени, в ней еще и неизменность перемен, и надежность мира, и какое ни на есть, а все — утешение…
Мама, мама, мамочка! Я сижу на диване, в твоей комнате, под твоим светильником, белый день, но так мне удобней, привычней. […] Ветки тополей и берез за окнами пока еще голые, но уже томящиеся, живые, набухшие, а вот уже кое-где и с крохотными зелеными всплесками. Улица грязная, дорога разбитая, но троллейбус пока еще ходит по-прежнему, то и дело промахивает, жужжа, мимо окон, и даже номер не изменился. Март был холодный, апрель не намного теплее, временами еще выпадает снег, солнца маловато, но будет больше. Будет и меньше. Распускаются почки, скоро осень, люди умирают, жизнь продолжается. Спасибо тебе за все. Прости. Пока.
Все ломается
Я начал так:
— Все, что есть под солнцем, рано или поздно ломается. Абсолютно прочного нет ничего под солнцем. Ничего нет прочного, ничего вечного. И именно в этом смысле — ничего нового. В том смысле, что новое становится старым и так или иначе ломается. И если есть под солнцем вечное занятие — то только ремонт того, что сломалось.
Да, конечно, и здесь не без оговорок. Говорят, что в Америке… (Тут я, естественно, сделал паузу.) Говорят, что в Америке исчезли сапожники, потому что купить новые ботинки дешевле, чем отремонтировать старые. Перестали ремонтировать ручные часы и начали выбрасывать неисправные телевизоры. Эти, в общем-то, печальные, конечно, новости, даже если они и верны, не должны нас с вами лишать оптимизма. Во-первых, ботинки одно а приборы все же другое, и здесь на смену простым и дешевым изделиям всегда приходят дорогие и сложные, такие, что удавишься, а не выбросишь. Во-вторых… Что ж во-вторых? Во-вторых — Америка! Мы-то с вами, слава Богу, живем в России. И для полной корректности, чтоб никто к нам не мог придраться, скажем так: если есть под Российским солнцем вечное занятие — так это ремонт. (Оживленные возгласы, одобрительный смех.)
Так я начал, такими примерно словами, первую свою учебную лекцию в 8-м Московском мединституте.
Я ремонтник, это моя профессия. Большинству людей тем и интересен. И вся моя жизнь состоит в том, чтобы уклоняться от их интереса^ на что я и трачу максимум сил и энергии. Тех, кто использует мой ремонтный труд, я ненавижу^ всех скопом и каждого в отдельности, будь то человек или организация, или общая организация всех организаций.
Если бы даже те немногие книги, которые я ухитрился написать в промежутках между торопливым ремонтом всякого электронного барахла-урывая, халтуря, сбегая, лукавя и прячась, — если бы даже те немногие книги были вдруг свободными тиражами изданы здесь, у нас в России, я бы стал богат, как Юрий Бондарев, как Виктор Луи. Я сидел бы в отдельном кабинете, в шлафроке, не боясь ни дверных, ни телефонных звонков, не мучась ни страхом, ни совестью. Я был бы спокоен, я был бы уверен. Я бы знал тогда,
что добыча истины не вредит семейному благополучию, а, напротив, с ним хорошо совпадает. Добыл немного художественной правды-подходи, получи, что тебе причитается, для детей, для семьи, для дома…Но если бы те книжки, что я написал, были изданы здесь, у нас в России, то ведь это была бы другая Россия, свободная, как штат Мичиган, или в крайнем случае несвободная, как республика Чили. Это была бы другая страна, с конкуренцией авторов, с волчьими законами рынка, с диктатом серой читательской массы, без бурных интеллигентских страстей, без заманчивой пропасти между тайным и явным, без книжного и духовного голода. Но тогда бы и книги, что я написал, могли бы, как знать, лежать и пылиться всеми тысячами своих экземпляров, «личный склад автора. Профсоюзная улица…» или как бы она тогда называлась… Не говоря о том, что ведь это бы были другие книги… И был бы я вынужден, чтоб кормить семью, заняться каким-то другим ремеслом, ну хотя бы тем же ремонтом приборов…
Так неоднозначна и противоречива, или, как любят теперь говорить, так амбивалентна вся наша жизнь: не знаешь, о чем и мечтать. Вот разве что, может быть, все-таки об отсутствии страха?…
Уж этот мне страх… Чего я боюсь? Нет, не того… Я боюсь, что все, что я отремонтировал, сломается.
Вот я выйду за дверь — а оно сломается. Я буду мчаться домой, довольный, свободный, — а оно уже снова не будет работать, так же, как прежде, как до меня, или хуже того-свершится новая мерзость-с гулом, с дымом, с треском, с запоздалым вылетом предохранителей.
— Господи! — всплеснет руками женщина, постоянно работающая на этом приборе. — Господи, ну кого присылают! Нет чтоб лучше сделать-совсем запорол!
И чтобы как-то успокоить взметенные нервы, сядет писать на меня телегу. Телега придет на завод не сразу, я еще успею помучиться: придет — не придет? Вдруг меня вызовут к начальнику цеха. Он моложе меня на десять лет, и он мне скажет: «Ну, ты даешь. Дожил, как говорится, до седых волос… — И посмотрит мне прямо на лысину. — Что ж: мне, разряд тебе понижать?» И я, действительно-таки доживший, всеми уважаемый и слывущий, буду переминаться с ноги на ногу, краснеть, потеть, пересыхать губами и путать подлежащее с дополнением. И на этом дело еще не кончится, пойдут обсуждения, выяснения, и, наконец, доподлинно будет выяснено, что я за последние десять лет не прочел ни одной технической книги, не взглянул ни в один справочник, что весь мой багаж — это ловкость рук в буквальном и переносном смысле. Так, со скандалами и унижениями, с несмываемым — на века — позором, рухнет пирамида моей репутации, которую я возводил столь долго и столь искусно и которая была единственным залогом моего относительного спокойствия, моего права на другую, тайную, подпольную жизнь…
На самом деле — точно известно — ничего такого не будет. Женщины, работающие с приборами, знают меня, как правило, много лет и относятся с достаточным пиететом (я выбрал точное слово, заменять не надо). И она, вот эта конкретная женщина, не станет в сердцах писать телегу, а всплеснув руками и воскликнув: «Господи!» — пойдет в буфет: пить кофе и судачить с подружками. А вечером позвонит мне домой и скажет: «Вы уж меня извините, но что-то там опять не того… Замучил вас мой прибор».
Ничего такого не будет страшного — и однако страх мой не эфемерен, не пуст, он наполнен реальной плотью. Потому что любой неожиданный сдвиг обстоятельств — например, интерес высокого начальства, смена сотрудников, комиссия, ревизия, очередная кампания по усилению, — и все невозможное станет возможным, как оно и представлялось мне изначально.
Один мой знакомый поэт-переводчик, переводивший, естественно, только для денег, а для вечности, как все переводчики, писавший свои стихи, сказал мне однажды: «Ты счастливый человек. У тебя работают разные клетки, одни по службе, другие — по душе». Я промолчал, но не согласился. Я не чувствовал, чтобы это было так.
Самый существенный недостаток ремонтной работы-это именно необходимость полной отдачи. Невозможно искать неисправность в схеме и думать о чем-то другом, например… ну да, например, о литературе. Более того, это очень опасно. Не для жизни, я не это имею в виду. Бедный наш Александр Галич — все-таки единственный русский писатель, погибший от высокого напряжения, и думаю, еще долго будет единственным, разве что кто-нибудь из наших тамошних ухитрится заработать электрический стул… Но Галич не был профессиональным ремонтником и вообще, думается, плохо представлял, где оно прячется, это электричество. Ткнул наугад, тут оно и выскочило…