Каждый раз весной
Шрифт:
Меня встречали с улыбкой, поили чаем, молоком, коньяком — и вели в служебные помещения, в аппаратные, в кардио-, рео-, энцефало… Мой портфель был заляпан грязью снизу и сзади, ботинки долго, пока не отирались, оставляли мокрые следы на линолеуме. Все мне было можно, ничто не имело значения. По моей просьбе заводили больного, подключали электроды. Если требовалось слишком много времени, меняли пациентов минут через десять-пятнадцать, чтобы не закралось подозрение, что и в самом деле, не их, несчастных, лечат-исследуют, а проверяют прибор… «Минутку, я сейчас приведу эпилептика, и мы посмотрим наличие пиков на альфа-ритме. Ой, уже работает? Ну вы просто волшебник!» Глазами этих балаболок да и трудяг-мужиков внутреннее устройство любого человека, расписанное по таблицам и атласам, выглядело несравнимо понятней и проще, чем устройство электроэнцефалографа. Сотни людей прошли у меня под руками. Я не запомнил ни одного лица. Самыми удобными были больные без сознания, вот такие, как ты. Можно было не крепить электроды ремнями, смазывая физраствором и долго прилаживая, а втыкать иголки — в руки ли, в ноги ли, в голову — и к ним преспокойно цеплять «крокодильчики». И быстро, и просто, и всегда уверен в контакте…
«Я пока протру ваш портфель. Разрешите?»
«Да-да, сынку… я только думаю…Я могу тебе сказать, ты не обидишься? Ты так часто используешь это слово — „страшно“, что становится уже ничуть и не страшно. Чего это ты? Не надо, родной, будь спокойней, выдержанней. Ведьмы, черти и Анна Каренина… Что за бред? Я просто понять не могу, неужели ты это на полном серьезе? Ну, тогда уж давай дальше, про тарелки, пришельцев… По-моему, ты куда-то влез не туда, не в свои сани, ты не считаешь? И единственно в чем ты, быть может, окажешься прав, это в том, что такие рассуждения или, может, похожие и впрямь были и будут не раз до тебя, без тебя и вместо тебя. Не надо, милый. Давай-ка, лучше спустимся на землю».
Да, насчет бесчисленных Львов Толстых… Тут ты, конечно, права, молодец, и не в том даже дело, верно ли это или неверно, а в том, что это не имеет никакого значения в пределах той системы, где мы существуем. И, кстати, если уж быть точным, бесконечное количество вариантов — не есть доказательство ни непременных повторов, ни существования любых сочетаний. Господь корректирует Законами Свою Вселенную, жесткими Законами, она ведь у него не беспорядочна, не хаотична. Нет, это я, так, безответственно, в качестве детского парадокса, не более. Но сама по себе Бесконечность, как ни крути, остается для меня и в самом деле неизменным источником Жути… Тут уж я ничего не могу поделать, прости…
«Ну, а вся эта история с покойным Зимочкой — какое она имеет отношение к остальной твоей жизни? Так ли уж часто ты ее вспоминал?»
А вот тут, мать, ты не права. Да, представь, даже очень часто.
Всякий раз, когда размышлял о… ну да, скажем так — о любви… Потому что именно с тех времен, с неосознанного моего, почти нереального детства вся эта сторона человеческой жизни навсегда соединилась для меня с моим старшим братцем и со смертью его, и дальше — просто со смертью. Погоди, послушай, потом возразишь. Со Смертью. В эту розетку мое подсознание было включено с того момента, с Зимы и Сони — уже навсегда. Тогда — подсознание, теперь — сознание, теперь я пытаюсь оценить и понять и, конечно, вношу в «тогда» и «вчера» много постороннего из «теперь» и «сегодня», но суть, я думаю, не меняется. Нет, суть не меняется. Похоронный мотив сопровождает всю эту тему. Этот сад за домом, как кладбищенский лес, с резкими чередованиями теней и бликов, красно-черные совокупляющиеся жуки-«солдатики» на желтой, залитой солнцем тропинке — вот траурный символ этого сада. Мой бедный маленький взрослый брат, обречённый на раннюю любовь и раннюю гибель, так много успел мне рассказать про это, что вряд ли из оставшейся длинной жизни я узнал что-нибудь существенно новое. Я бы даже сказал, что его рассказы и его картинки были ярче и, представь, полней, чем ожидавшая меня реальность. Но дело не в этом, в другом: соединение мужчины и женщины как смерть одного из них или даже обоих… Кстати, куда потом подевалась Соня? Больше я ее ни разу в жизни не видел. Да нет, я бы вовсе не хотел нагнетать сюрреалистического туману. Скорее всего, она попросту уехала с матерью куда-нибудь. Допустим, в другой город… И конечно, насколько мне известно, все люди в подавляющем большинстве случаев остаются после этого живы. Но и все умирают.
В детстве плотность жизненного пространства и плотность времени несравнимо выше, чем во взрослом существовании. Отдаленные события сближаются, близкие — сливаются, и любая последовательность воспринимается как причинная связь. Я твердо знал тогда, что брат мой умер от этого, запретного, тайного и еще — от жестокого страшного действия (оттого оно и тайное, а то отчего же…), и так складывалась вся моя дальнейшая жизнь, что знание с годами лишь укреплялось… Любовь и смерть, красота и смерть… Что-нибудь еще — и опять- смерть. Любопытно, мать, я ловлю себя на том, что с особым нажимом произношу это слово, как каждый, кто пока остается по эту сторону. Обращаюсь же я к тебе, находящейся уже по ту… Тебя-то этим словом теперь не запугаешь. Однако вспомни, как ты его боялась при жизни. Избегала всяких разговоров на эту тему. «Ладно, хватит, давай переменим пластинку. Давай о чем-нибудь повеселей». И тут же нараспев: «По-ве-се-лей!» Всегда уклонялась от похорон, все друзья и родственники уже и привыкли, не звали. Говорили утвердительно-понимающе: «Ну, мама не поедет, она себя плохо чувствует…» А знаешь, я понимаю тебя. Настолько, живя, привыкаешь к жизни, что кажется, будто она и есть стабильность и норма. Забываешь о том, что на самом деле жизнь — исключение, краткая редкая вспышка в бездонной черноте всеобъемлющей смерти. Я помню момент, когда однажды в молодости, произнеся в каком-то пустячном разговоре — «каждый раз весной…» — я осекся и подумал, что сказал это так устало-привычно, как будто этих весен в моей жизни было уже штук хотя бы пятьсот. А было их тогда всего восемнадцать или двадцать, а осознанных, таких, чтобы составили понятие «каждый раз» — и того меньше. Число ли это, ряд ли это, обыкновение и привычка ли? Но главное, впереди ведь всего лишь столько же, ну вдвое больше, какая разница, все равно ничтожно мало и никак не достаточно, чтобы уверенно говорить «каждый раз весной…» Нет, мы не столько привыкаем к жизни — как успеть привыкнуть за эти мгновения? — сколько к ней притягиваемся, присасываемся и, едва приладившись поудобней, начинаем чувствовать ее от нас отталкивание
и отчуждение…Был у нас в бригаде хороший парень Саша Румянцев, простой человек, но с какой-то странной тоской в глазах… Он говорил каждый раз весной: «Вот и почки распускаются. Скоро осень…» Такая дзэн-буддийская глубина. Откуда бы? Откуда у парня испанская грусть? Ясно, откуда. Ниоткуда. Отовсюду. Из жизни. Из смерти.
Миллиарды веков до нас — пустота и смерть, миллиарды веков после нас — пустота и смерть. Крохотная светящаяся точка пространства, бледная мгновенная отметка времени. Глядя в мощный микроскоп, Господь, наш Создатель, видит, последовательно усиливая зрение, планету, город, улицу, дом… И, сменив объектив, — совсем уже мелкое Свое порождение: щуплого нескладного червячка, с большой головой и большой бородой, ссутулившегося в углу на диване над зыбким столиком; и включив электронное увеличение, видит Он черные клавиши, белые буковки, два костлявых поклевывающих пальца, листик бумажки и черные буковки, одна к одной, одна к одной… В безграничном Вселенском Божественном Времени, в Бесконечном Масштабе, под взглядом Господа буковки исчезают навек и бесследно в тот же миг, что и появляются. И Господь усмехается той детской серьезности, с которой этот ничтожный жучок, дунуть и нет его, занимается своим бессмысленным делом; а порой заглянув в черепушку под лысиной, просто-таки смеется в голос, наблюдая, с какой уморительной важностью одна мыслишка спорит с другой завалящей мыслишкой…
Что ж, пусть будет так — если так. Позабавим, повеселим Господа!..
5
Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться — как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие…
Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест «свой-чужой» он дал однозначный ответ — чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: «советское — значит отличное». Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, — итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие — наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные — и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: «холодная пайка», то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано «10». Западные неисправности — это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические — это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили — способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе.
Прибор был роскошный — кардиограф со струйной записью, с многоканальным электронным монитором, и как раз — итальянский. Толя все заманивал меня посмотреть, жаловался, что импульс на экране монитора выглядит сглаженным, искаженным, а на ленте записывается нормально. Я не верил, отмахивался: дилетантская блажь, но как-то все-таки зашел, посмотрел: все так и есть. Генератора импульсов под рукой не было, я попросил батарейку, взял два резистора, спаял делитель и стал подавать скачки напряжения поочередно, на вход монитора и на вход самописца. Разница была очевидна. На самописце — скачок как скачок, прямой угол, четкая встреча в одной точке горизонта и вертикали. На мониторе — никакого угла, вертикаль мягко, округло переходит в горизонтальную линию. Ясно: где-то работает сглаживающая паразитная емкость. Смотрю схему. На входе — один конденсатор. 470 пикофарад, емкость ничтожная, влиять он никак не может: что он есть, что нет его, вроде без разницы. Все же снимаю крышку, легко нахожу: круглый, красивый, иностранный, — отпаиваю — просто так, для очистки совести. Подаю скачок и глазам не верю: все как надо, угол как угол, прямой и резкий, даже еще с маленьким острым выбросом. Открываю свою жестяную коробочку из-под черной икры с мелкими деталями, нахожу наш советский слюдяной, плоский, образца 40-х — 50-х, впаиваю, проверяю — все, кончено, о‘кей. Закрываю крышку, подключаю кабели, надеваю на себя самого электроды, красный — на правую руку, желтый — на левую, зеленый на левую ногу, черный — на правую… (видишь, еще не забыл…) и зову Толю, показываю, он рад и доволен. «Случается, — говорит он, — на старушку прорушка. Я в тебе был уверен!»
Но я показываю ему конденсатор — заграничный, импортный, итальянский, яркий, красивый, как детская игрушка — емкость которого оказалась раз в пятьдесят или, может быть, в сто больше, чем итальяшками было написано… И тогда он уже не просто рад и доволен — тогда он счастлив. «Ну, ошиблись, — говорит он, дрожа от восторга, — ну, ладно, бывает. Но ведь и не взглянули ни разу, не проверили хотя бы по калибратору! Вот тебе и капиталисты говенные, вот и Запад вонючий. Почище наших… Но ты… Нет, брат, ты просто гений. Пошли отметим. Как раз родич одной больной поднес мне сегодня армянский, отборный — „Ахтамар“ называется…»