Каждый раз весной
Шрифт:
Я бы, впрочем, и должен был дать — по сродству хотя бы. Я дал сто сорок и потом всю дорогу мучился, хотелось вернуться, добавить десятку. В десять часов и в двенадцать часов — какие еще нужны были мне доказательства? «Не волнуйся, наверняка — телефон не работает, поешь и поедешь, не объедать же старушку, я сейчас соберу, возьмешь с собой голубцов и котлет, и лаваша, и зелени. Ровно в час — третий безответный звонок — и только тогда меня, наконец, шибануло. Стойкий все-таки оказался мужик, кто бы мог подумать. Я стал набирать другой номер уже трясущейся рукой, упуская диск, повторяясь, — Ларисе. Отчего же не сразу Ларисе, тогда еще, утром? Как бы мне это тебе объяснить? Как бы мне объяснить самому себе. А это все та же проклятая боязнь неловкости. Выглядеть назойливым, суетливым… Господи, да при малейшем же подозрении — кто нормальный, имеющий душу, не поймет, не простит, не поставит себя на место?! Да, вот именно, это и есть самое подлое — боязнь выглядеть. И нечего мне крутиться вокруг, главное — это. Красота, мать, мир и погубит, и уж никак не спасет. „Ай-яй-яй, такой большой мальчик, как не стыдно, как некрасиво плакать!“ Ненавистный с детства голос взрослого, равнодушного мира. Языческая жажда видимой глазу гармонии, чтоб ни всплеска, ни выкрика, ни гримасы, ни стона… Ларисы не было, подошел ее зять, как его, Костя? — чужой человек, не в курсе, не в праве… „Да, — сказал он, — сейчас посмотрю, не кладите трубку“. Слышно было, как он отворяет дверь, переходит площадку. Был отчетливо слышен и твой дверной безответственный
Шесть с половиной километров по счетчику, тогда еще можно было поймать такси и можно было за него заплатить. Десять минут на такси, на троллейбусе — двадцать, не такая уж заметная разница, в обычных случаях я не пользовался такси, разве что для редких семейных выездов, так что, если оказывался один в такси — значит, беда. Значит, сперва — твой пропадающий голос в трубке: „Сынку, мне плохо, я задыхаюсь…“ — потом — нажать рычажок и набрать „О3“, и только два слова: „Удушье, судороги“ — это они воспринимают сразу, без лишних вопросов и дурацких советов; потом — куртку с вешалки… „Возьми поесть“. — „Некогда!“ — „Ну вот хоть кусок колбасы…“ — И бегом, бегом, на ту сторону шоссе, махать рукой любому огню: остановитесь, пожалуйста! Как всегда, унизителен отказ на любую просьбу, хоть и такую. „Остановитесь, пожалуйста!“ — „А вот — не хочешь?“ — „Остановись!“ Остановился. „Куда?“ (Не вслух, молча, видом). — „На Севастопольский“. Помотал головой, рванул мимо: оставайся с носом. — „Куда? Садись“. Наконец-то! И уже по дороге — а вдруг разговорчивый? „Вот там, у знака, направо и сразу налево“. Как-то неловко! Даже теперь! Затверженную эту фразу произносить всегда с одной и той же, затверженной же интонацией. Поэтому варьируешь несколько разных, тоже, впрочем, затверженных. Какую сегодня? Вот здесь… А там уж светится „рафик“ „скорой“, шофер читает газету, дверь подъезда распахнута, и я вхожу в твою, свою, нашу квартиру вслед за деловитыми чужими людьми, невольно подслушивая их чужое, не мне предназначенное молчание…
В этот раз никакой „скорой“ не было, я ведь не звал. Ключ приготовил еще в машине и даже держал нужной стороной, чтоб быстрее. Дверь не скрипит, я недавно смазал навесы, но шуршит по полу валиком дерматиновой ватной обивки. „Кто там, ты, сынку?“ — Господи, Господи, как отчетливо я слышу твой голос в тесной хрущевской прихожей, ну да, прерывистый, не окрик, а шелест, но фраза одна и та же всегда, и сдержать раздражение, и не ответить: „А что, ты ждала когда-то другого?“ — Этот хамский позыв: уличать тебя всюду, без пропуска, в любой точке, где уличается, где складывается издевка-подначка, чтобы не жалеть, не дай-то Бог, об имевшейся и упущенной возможности: не уличил, не высмеял — зря прожил день». «Кто там, ты?» Согласен, согласен, не сразу, в этот раз ты сперва вдыхаешь воздух, собираешься с силами и сейчас, мгновенье спустя… Ну еще одно мгновенье, не надо спешить, я подожду. Ну, давай вместе, пожалуйста, ну, что тебе стоит, ведь почти уже произнесено, почти прозвучало: «Эт-то ты?..» Мама, мамочка, мамка моя, мама. Господи! Ма-а-ма-а!..
И ведь тоже, — не сразу тогда, почему-то не сразу, поднял я тебя с холодного кухонного пола и отнес на диван, такую маленькую, легкую… Даже в этот момент я продолжал опаздывать и, вопреки очевидной логике, тяжело произнес, произвел в себе мысль, что вдруг ты упала только что, перед самым моим приездом. Будто не было позади четырех часов неотвечавшего телефона. Я сперва хотел помочь тебе встать, поддержав под левую руку, механически загребавшую пальцами, все пытавшуюся — сознательно или нет? — одернуть край ночной сорочки. Но тело было уже безжизненно. Я понял это лишь несколько минут спустя. И тогда — те пять шагов, я с тобой на руках, из кухни к дивану, где было отвернуто одеяло, где на спинке стула висел халат, красный, фланелевый, с желтыми цветами… ты любила яркие халаты и они тебе шли, нашила себе штук шесть или семь разноцветных… Те пять последних, по сути, шагов у тебя дома… Такая легкая, ты еще похудела за те три недели, что мы не виделись, я мог бы приехать вчера вечером, вполне бы успел, и остался бы на ночь, я мог бы сегодня утром… Совсем молодая, кто бы дал тебе твои годы, гладкая кожа, и бугорок под левым плечом, над грудью, там вшит стимулятор, такой коробок из титана, как два спичечных, батарейка американская, на восемь лет, а схема наша рубит и рубит пятивольтовый прямоугольный импульс, всегда одной амплитуды, а впрочем, что ж, все-таки сделали обратную связь, если собственный ритм больше шестидесяти, то он отключается, и мы не без хитростей, и стоил, между прочим, пятьсот рублей, а нам за бесплатно… А спина холодная, совсем холодная, ну, конечно, четыре часа на линолеуме, первый этаж, декабрь, Москва тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года…
Если эти четыре часа ты была в сознании… а это так, ты была в сознании, негромко мычала, и это движение левой рукой — оправить, одернуть, и еще одно, такое твое, привычное — погладить, пощипать ноздрю… конечно же, ты была в сознании, и даже дежурный в приемном покое, посмотрев, поводив перед глазами пальцем, покликав тебя по имени-отчеству, сказал своему коллеге: «В сознании…» Господи, я только сейчас это вспомнил, уж в этом-то они не могли ошибиться, тут-то у них хватает опыта! Только сейчас об этом вспомнил, а то ведь поверил, почти поверил: «Не мучайся, она не страдает…» Значит, никаких «если», ты была в сознании, и страдала и мучилась, и что же ты тогда думала обо мне на крохотной кухоньке, по диагонали, на ледяном полу, три звонка телефона и один в дверь, четыре часа одиночества, холода, немоты и бессилия?..
Я скажу тебе, что ты думала. Что вечный предатель, я не мог не предать тебя и в этот момент, или, скажем так: твой последний момент не мог не попасть на мое предательство… Ты так не думала? Не надо, мама, вовсе не обязательно меня успокаивать, мне незачем, не за что быть спокойным. Я — знаю!
Все. Я понял, я тебе надоел. Нет! Да! Себе-то уж точно. Я заканчиваю эту тему последним повтором. Тесная прихожая с холодильником, он и сейчас там стоит, подержанный «ЗИЛ», я купил его за восемьдесят рублей и за четвертной довез из Кунцева: прихожая, приоткрытая дверь в распашонку-комнату: камера движется, слегка подергиваясь, вдруг резко, нервно сворачивает налево за угол, смотрит на диван, на котором я сейчас сижу. Одеяло отвернуто, постель пуста, на спинке стула — красный халат с желтыми цветами, фланелевый, яркий (внутренний монолог: значит, ты одета, встала, ушла, ну ушла же, нет тебя дома, а куда — неважно, потом узнаем, ушла, ушла…), на тумбочке — раскрытая книга (не «Анна» ли все та же «Каренина», ты ее перечитывала тысячу раз, но некогда, некогда разглядывать, дальше, дальше…), телефон, очки (ушла без очков?!), поворот — и резкий рывок направо, на кухню, где сейчас — одна табуретка из трех и один стул из шести, остальные все на помойке, но линолеум тот же, рябой, немаркий, я вез его, помнится, из-за города, вроде из Пушкина, нес рулон на плече, все считал по дороге, хватит ли, потом полдня нарезал и клеил, ты была на работе: ты тогда еще, помнишь, работала, то ли в «Тканях», то ли в хозяйственном, в кассе, и пришла, и ахнула, и прослезилась, и хотела позвать Ларису и Клаву — похвастаться обновой и сыном, каких не бывает… И я одернул тебя и пресек. Камера резко дает вправо и там, на полу, по диагонали (я ведь предупреждал — повтор)… Левое колено было приподнято и левая рука непрерывно двигалась, — красные тапочки валялись, разбросанные… Да, ты все понимала и чувствовала, какие сомнения, и значит — что? А вот что: значит, все — по совести, все справедливо, так было надо! Приехал бы я накануне вечером, остался бы у тебя ночевать, случилось бы все при мне — и вроде бы чист. Черта лысого, получай по правде, что заработал!..
7
Мне
кажется, я понял одну очень важную вещь. Я понял, что мое обращение к тебе — это просто мое выражение тоски по тебе. Здесь все-таки еще — подсознательная надежда на какой-то ответ. Не на прямой, конечно, я не так наивен, но на то, допустим, что в собственных моих рассуждениях, обращенных, что ни говори, к тебе туда как-то, быть может, само проявится некое качество, не существующее в этой жизни, присущее лишь той, твоей теперешней, моей будущей. «Привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов». Он-то имел в виду другое, земное будущее, признание поколений, благодарность человечества. Он был хороший поэт, но он не был пророк, пророками были другие, к примеру, кабинетные ученые — Мартин Бубер, к примеру, Михаил Бахтин. Так вот, мне кажется, я не только предполагаю, я еще вызываю ответ. Ведь факт, что, обращаясь к тебе прежней, живой, я бы многое из того, что сказал, не сказал бы, не подумал, ведь верно? Спекуляция, ты скажешь? Не скажешь, конечно. Ты и слова такого никогда не знала, разве что в смысле «перепродажа». В этом как раз повседневном смысле оно повседневно у нас и звучало…За него, за слово и за понятие, и за занятие, так я думаю, ты сидела в тюрьме тогда, в сорок третьем, после всех гибелей и смертей. Что говорить, плотность несчастий чрезвычайная даже для того времени. Оперетте, я думаю, больше не надо было оправдывать право на существование. Странно, ты много раз рассказывала, как сидела среди блатных полуголых баб, жара была тогда невыносимая, и камера, конечно же, многократно переполнена… Я не буду пересказывать твой рассказ, во-первых, потому что ты его знаешь, во-вторых, потому что зековских этих историй столько рассказано в этой безумной стране, что они уже будто сами звучат в воздухе, будто сам воздух звучит ими, и о чем ни станешь говорить — все тюрьма да лагерь. И даже то, что твоя паханка полюбила тебя с первого взгляда и никому не давала в обиду, и ты ей все ночи напролет пересказывала Оскара Уайльда, Дюма и Майн-Рида, — все это было уже рассказано и написано, и много раз напечатано, ты ведь не писала, только рассказывала, а другие — писали… Вот разве только эпизод со вшами выглядит несколько необычно. Как тюремная врачиха (фельдшерица, наверное) при осмотре нашла у тебя вшей и приказала остричь наголо. А те твои волосы я помню прекрасно: густые, блестящие, темные, до середины спины. И ты к ней бросилась в ноги с плачем, умоляла оставить и все повторяла, что сын тебя не узнает. Ты лукавила, дело было, конечно, не в сыне, но свирепая фельдшерица сжалилась и дала тебе одну неделю сроку, и через неделю они исчезли, как по команде. А еще — погадала тебе на картах твоя блатняжка и сказала, что через две недели — тебе свобода, и через две недели тебя отпустили за недостатком улик. Недостаток улик! Чудеса, как в каком-то западном фильме. Уголовных, впрочем, и впрямь отпускали, случалось такое. Так вот, ты много раз это все рассказывала, но, странно, никогда не упоминала, за дело ли тебя посадили. Ну, да, это было у нас не принято. Ясно, за дело! Спекуляция хлебными карточками, уж, наверно, так… А вдруг и нет, а вдруг ты ничего такого не делала? Что-то подозрительно мы были бедны для такого занятия. Четыреста пятьдесят рублей зарплаты, я верно запомнил? Сто рублей за сто граммов масла, когда я заболел воспалением легких, ведь так? Да нет, ты, надеюсь, не думаешь, что я стал блюстителем и искателем общественной нравственности, мне просто любопытно, как было на самом деле. А кстати, та паханша, которая тебя полюбила, она тебя как, только платонически?.. Не стесняйся, я ведь теперь, за последние годы, начитался такого, что все принимаю не глядя…
То и дело в разговоре с тобой мне начинает казаться, что я понял нечто, прежде мне непонятное. Про что я сейчас? Про любовь, конечно. Я понял, что представляется мне неразрешимо страшным в этих отношениях. Нет, не в тех, не тебя с твоей паханшей, в нормальных отношениях… (Прости, ничего там, наверное, не было, прости, я больше не буду…)
Необходимость борьбы и жажда уничтожения — вот что. Я всегда ощущал в этом действии, в этом процессе нечто палаческое, людоедское. Взаимоуничтожение, взаимосъедение. Красота, так же как и любовь, сама по себе не насыщает, не дает наслаждения. Наслаждение дает уничтожение красоты и любви. Любовь — лишь призыв, тяга, направление к действию; красота — на поверку — не столько любимая, сколько враждебная чувствам субстанция. Мы желаем красивую женщину сильнее, чем некрасивую, потому что видим в ней больший запас вещества, предназначенного и годного, и готового к уничтожению. В чем, строго говоря, состоит желание? В разрушении красоты и подавлении любви. Действия, которые мы себе намечаем в воображении, сплошь разрушительны: сжать, смять, заломить, запрокинуть, впиться, задрать, сорвать… не буду, не буду, хватит, ты поняла. Впрочем, кто-то уж, наверное, говорил об этом, может быть, тот же Отто Вейнингер или, напротив, Зигмунд Фрейд, или, еще раз напротив, Эдуард Лимонов. Плевать, неважно, важна суть дела. Чувство любви, чувство женской красоты — эти чувства в принципе непереносимы, от них должно разрываться сердце. Единственная возможность выдержать эту муку — разрушение целостности объекта, его деформация и разъятие. Это и есть обладание, а что же еще?
Ты знаешь, больше всего в «Мадам Бовари» когда-то в детстве меня потрясло одно неприметное вроде бы место. Когда Родольф, еще только намереваясь соблазнить Эмму, заранее думает о том, как будет от нее избавляться. Ты скажешь: он плохой человек? Неправда, он не плохой человек, он обыкновенный человек. Мужчина. Ты скажешь: он ведь ее не любил… А вот тут закавыка. Любил или страстно желал — как разделить? Поверь, я не вру, я пришел в ужас от себя самого, когда столько-то лет спустя поймал себя на таком же точно расчете. Нет, все-таки не только от себя самого — от устройства мира, где структурно, по замыслу — уверен, что по замыслу, а не по случайности и не по коварству дьявола-змия, — заложены разрушение и вражда. «Взял бы в рай с собой друга верного, чтобы вместе с ним пировать, и врага, чтоб в минуту скверную по-земному с ним враждовать…» Вот этот был настоящий мужчина. Орел. Супермен. Без сомнений и слабостей. Весь — в именительном падеже, весь — в стремительном падеже, весь — в победительном падеже. «Взял бы в рай…» Я думаю, в раю это все в избытке имеется. Так ли, скажи? Что-то у тебя не сходится, сынку. Наш Зимочка уж точно здесь ни при чем. Это ведь он как раз умер, не Рита, не Соня. Если это все-таки как-то связывать вместе, то не они, женщины, а он, мужчина (хорош мужчина!) оказался жертвой, был уничтожен и разрушен любовью, или как ты это называешь… Никак не называю. Не знаю, как называть, все слова — не те. Но я отвечу тебе: все правильно. Именно потому, что он еще не был мужчиной, он и погиб. Он оказался слабой стороной в этой войне всех со всеми. Да я, заметь, и не утверждаю, что он умер от этого. Есть же диагноз. Я говорю лишь, что для меня это так навсегда и связалось вместе: неправда, неискренность, неравенство, борьба и жестокость, разрушение-уничтожение. Я… конечно, такой же, как все, и всей этой жути во мне не меньше, чем в каждом любом. Но есть во мне и еще что-то… или, наоборот, чего-то во мне не хватает. Даже прожив столько, сколько я прожил, я что-то так и не привык, не научился бороться. Я бы не взял с собой в рай врага…
Мы вошли. Мутный воздух палаты оглушил нас с ходу, навалился душной подушкой. За ночь я постепенно к нему привыкал, переставал ощущать. Я ведь даже ел и пил у тебя в палате, принес кипятильник, заваривал чай, угощал старух… Потом, погуляв, посидев в коридоре, возвращался проведать — и сам себе удивлялся: как я мог столько часов здесь жить? Бабка слева дернулась нам навстречу, перебирая сухими мушиными лапками, забормотала беззубым ртом — и упала, обессиленная, на спину, сникла, замолкла. Куча справа ритмично, ровно стонала. Плаксивая у окна спала, похрапывая, перекосив полуоткрытый рот. Ты… Господи, неужели — ты? Как должна была измениться твоя душа, если так жестоко было искажено ее зеркало? Или эта формула — такая же чушь и пустышка, как и все другие афоризмы житейской мудрости? Надо было взглянуть на тебя чужими глазами, чтоб увидеть впервые, как страшно ты изменилась. Хотелось забежать вперед, заслонить, крикнуть этому чужому знакомому-незнакомому мужчине: «Ты не думай, она не всегда такая, она потрясающе красивая женщина, все восхищались, и в старости тоже!..»