Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Каждый раз весной

Карабчиевский Юрий

Шрифт:

Но зато как раз именно ты, твое присутствие, да просто наличие, въяве ли, мысленно, — с ходу смазывало всю уникальную эту картинку, растворяло в мутном облаке, что в облаке — в луже! — всю единственность нашего существования. Нет, не подумай, упаси Господь, я тебя не виню. Тут никто из нас не виноват, даже я, вот это и жутко. Виновата выверенная временем схема, вытертая миллионами душ и тел тройная клетка, куда нас троих поместили, не спрашивая, вслед за всеми прочими, как слепых котят.

Боже, как была мне всегда унизительна эта заведомая разыгранность, дурная пошлая неизбежность каждой из наших трех ролей! Лицемерная, холодная эгоистка-свекровь, незаслуженно требующая уважения; взбалмошная самодурка-невестка, настраивающая детей против бабушки; и растерянный муж-сын-отец, слабак и рохля, вечный предатель, вконец изолгавшийся, испритворявшийся, обреченный метаться в этом поле ненависти и, конечно, срываться и тогда — в глаза, все как есть, от пуза, жестоко и глупо; и спохватываться, и извиваться в извинениях, презирая себя, проклиная жизнь…

Еще слава Богу, что насчет притворства, это нам с тобой не привыкать стать. Не в новинку, верно ведь? Не станешь спорить? Но хочу тебе сказать, что твое притворство, вечная кокетливая твоя игра, столько раз гневно изобличенная, столько

раз обстрелянная разрывными снарядами из нашей надежной семейной крепости, представляется мне сейчас вполне безобидной именно в силу своей очевидности и такой легкой разоблачимости. Я-то сам в этой сложной области творчества, в этом трудном ремесле пошел несравнимо дальше. С ужасом, мать, с болью в сердце я вспоминаю, как передразнивал твои интонации, вечное твое опереточное пение. «Да-а-а? Во-от ка-ак? Ну, замеча-а-ательно! Просто-таки замечу-у-утельно!» Детской правдой отдавало это вранье, всем открытое, шитое белыми нитками, не имевшее никаких ресурсов, чтобы выглядеть правдой. Я в ответ издевательски завывал, я дурацки вторил — и ты растерянно замолкала, со слезами в глазах, с дрожащими губами. Что ты могла предложить взамен? Твое-то оглаживающее кокетство означало: все хорошо, все хорошие, и хотя, конечно, на самом деле не все хорошие, и не всем хорошо, но будем лучше делать вид, будто все и всё. А что означало мое передразнивание? Оно означало: ты фальшивишь, ты врешь, и поскольку ты делаешь так всегда, то значит, ты в принципе, ты вообще — фальшивая, лживая, и мне при моей прямоте и правдивости, простоте и суровости, мне просто не о чем, не на чем с тобой разговаривать, ты такая, а я другой, из другой компании, из правдивой, суровой, простой и искренней, мы чужие по сути, да, вот самое главное и самое страшное, мы чужие, и ты одна на свете со своим враньем, со своим кривляньем, со своей опереттой. За-аме-ечу-у-утельно! Нет-нет, не волнуйся, конечно, сын, единственный, все необходимые хлопоты, мясо, картошка, врачи, квартплата, и соседи будут продолжать восторгаться, и ты будешь все так же поддакивать: да, повезло, да, таких детей вообще не бывает… Но близости, но родства души, но правды…

Оперетта. Подумаешь, какое ругательство. Мы ведь так любили с тобой оперетту, ты передала мне эту любовь, и я благодарен тебе за нее и не испытываю никакой неловкости. Мы любили и оперу, особенно итальянскую, особенно Пуччини, Верди — «Риголетто», «Аида», «Травиата» — как звучали одни лишь названия! «Ты забыл свой отчий дом, бросил ты Прованс родной, где так много светлых дней было в юности твоей…» Помнишь, как здорово пел Лисициан? Какими обильными армянскими слезами увлажнял он этот неведомый нам, а может быть, и ему самому Прованс? Мы любили и драму, конечно: «Любовь Яровая», «Платон Кречет», «Таня», «Так и будет»… Я не комментирую. И не стыжусь. «Три сестры», впрочем, тоже, и «Варвары», и «Месяц в деревне»… «Театр у микрофона» — главная передача, каждый раз отслеженная по программе, выслушанная молча от начала до конца, только переглядываясь, от вступительных аккордов сопровождающей музыки до заключительных. Текст ведущего. Великие голоса: Алексей Дикий, Василий Качалов… Все подробно перечисляемые титулы исполнителей. Ага, дали уже народного. Как сказали? Республики или СССР? Да ты что, он же республики был. СССР, конечно! «Солнечный день на берегу озера. Хозяйка дома, немолодая помещица…» Глубокие серьезные голоса с задушевной вибрацией низких частот. Приемник у нас был замечательный, рижский, а по сути — немецкий: «ВЭФ-супер», а если по-честному — «Телефункен». Наши вывезли целиком германский завод, с документами, приборами и технологией. Огромный динамик с бархатным звуком; зеленый нервный глазок индикатора; но главное — шкала настройки, большая, круглая, светящаяся тремя цветами, с тремя магическими кольцами надписей, завораживающими, притягивающими, тревожными: «Ливерпуль, Белград, Нью-Йорк, Берлин, Ганновер, Лахти…» Особенно почему-то — Лахти!

Теперь не говорят «радиоприемник», говорят «транзистор». Я бешусь, когда слышу. Бешусь и готов объяснять каждому, любому из этой толпы обывателей, будь он хоть доктор философии, академик истории, все равно для нас, радистов, он обыватель, — что транзистор — это всего лишь элемент устройства, активный элемент схемы, не более, что транзисторов в этой коробочке много — восемь, двенадцать, а то и двадцать, и называть сегодняшний приемник «транзистором» все равно что вчерашний называть «лампой»… Но каждому не будешь объяснять, да и глупо, да в конце-то концов и какая разница, и черт с ними, если уж так привыкли, пусть говорят, дураки беспросветные…

Замечательный был приемник, теперь таких не бывает. Специальные инженеры-акустики рассчитывали конструкцию деревянного ящика — вот для тех бархатных голосов. Для своих, конечно, не для наших. Однако совпало…

Мы любили трансляции эстрадных концертов со смешным конферансом. Михаил Гаркави, Афанасий Белов, Петр Лукич Муравский. «Не уходи, ты нас развлек немного, пропой еще романс, вер-нись!»

Ты заметила, я все время говорю «мы», «мы с тобой», не нахожу ни единого повода сопоставить наши мнения и привязанности. Поразительно — мы были во всем согласны. Впрочем, только до грани тех времен, пока ты воспитывала меня. Позже, когда я тебя начал воспитывать, расхождения появились, разрастались и множились. Естественно, ведь те твои взгляды — те наши взгляды — были нажиты многими годами, твоими и нашими общими. А мои новые, скороспелые, не могли так сразу тебя убедить, тем более что выражал я их всегда с нажимом, с подвохом, с обидой, с издевкой. Нет, главное хамство было даже, пожалуй, не в этом, а в использовании служебного положения, а точнее, в использовании расположения. Я ведь знал, что потеря твоего расположения мне не грозит ни при каких обстоятельствах, ни после каких обличительных слов. Для тебя же это была бы потеря всего — у тебя ведь больше ничего не было. И вот — с подвохом, с покупкой, с издевкой, радостно уничтожая даже то немногое, что было мне самому еще дорого, только чтоб вернее уничтожить все дорогое тебе…

Я и сейчас физически ощущаю ту боль свою в сердце, когда уже в недавнее время, лет семь назад, а может, и пять, в разговоре с тобой убивал Гайдара, беспощадно, зверски, дотла, до конца, никакой ему зацепки не оставляя, ни малейшей надежды на какую-то дальнейшую, пусть убогую, хромую, но все-таки жизнь… (Потом его, уже без меня, уничтожили публично и окончательно — повторив за стеною все мои слова…) Помню острую свою сердечную боль и твои глаза, полные слез и ужаса. Что и требовалось. Да, что и требовалось. Уничтожение оппозиции. Сладострастие ренегата. Жестокость как замена уверенности, вот, пожалуй,

главное. Потому что на самом деле… Нет, я не перечитывал. И не стану, конечно. Дети выросли, внуки будут читать другие книги, и боюсь, не по-русски… Но ведь есть же то прежнее мое впечатление, не было, а именно есть, как реальность, которую можно и сегодня — держать в руках, изучать, рассматривать, поворачивая то тем, то другим боком. Ведь, я думаю, теперь ты не станешь спорить, что придуманный мир реален так же, как прочий, и даже, может быть, в чем-то реальней. Черта ли стоит вся наша жизнь и все, что мы делаем вопреки этой жизни, то есть той, какая могла случиться, не будь на свете этой идеальной реальности?.. Ты скажешь: а она ничего и не стоит, вся эта жизнь, твоя ли, другая… Но я не поверю, да и ты так не скажешь, это скажешь не ты, я знаю, кто скажет. Но я не поверю.

Ты поняла, это давний спор и, начав с одного, я уже механически двигаюсь дальше. И защищаю я в этом споре не столько себя, сколько некую общность, ремесло, цеховое братство. Я-то ладно бы, но ведь тогда же и все. Все, кто был до меня и кто будет после. А это уже невозможно вынести. Это так же, как мысль о собственной смерти, с которой кое-как постепенно свыкаешься, но мысль о гибели всего человечества никогда не вместится в твое сознание, будет вечно тебя обдавать бездонным, сжигающим холодом… Так мы устроены, мы должны сохранять надежду, даже когда говорим или пишем о безнадежности. Вот Державин… Его сейчас все повторяют, видно, время приспело — конец века… «Река времен в своем теченье…» Знаешь? Гениальные стихи. Не знаешь, конечно, ты ведь стихов никогда не читала, разве только мои… «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Страшно звучит, ведь правда? И все-таки — не безнадежно. Потому что эта самая вечность с ее жерлом воспринимается как что-то одушевленное. Пожрется — но будет ей принадлежать, в ней, пусть безлично, существовать, а там глядишь… Вот то-то и оно, что глядишь… Эту наивную, трусливую по сути надежду попытался выразить знаешь кто? — Самуил Маршак. (Его я убивал для тебя чуть позже, помнишь? вслед за Гайдаром…) Через сто пятьдесят лет после Державина он написал как бы такой же стих, только, конечно, более длинный, с женственными строчками, с дактилическими рифмами, невнятный, размазанный, все как положено. Первые строфы у него и Державина по смыслу почти совпадают, только вход и выход как бы поменялись местами: забавно их читать друг за другом, подряд: «Река времен в своем теченье уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». — «Не знает вечность ни родства, ни племени, чужда ей боль рождений и смертей, а у меньшой сестры ее, у времени, — бесчисленное множество детей». Тут дальше у Маршака — восемь бодрых строк о созидательной роли текущего времени («пускай оно работает на нас»), а затем — последняя строфа, написанная специально, я в этом убежден, для коррекции державинского пессимизма и уныния: «Бегущее мгновенье незаметное рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, усыновит племянников своих». Здесь ключевое слово — «глядишь». Простой и по-своему тоже гениальный ход. «Глядишь и…» — все не так уж страшно, все иначе, все как надо, как хочется…

А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами — в ничто, в пустоту… Тогда все мы — сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех — самые умные, и пьянее всех — самые трезвые, и самые талантливые — ну, да, разумеется, — бездарнее всех!

Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: «Нет, это не так!» — я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…

И кстати о художниках.

Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке — эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: — «Уверен, что да!» — я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: — «Уверен, что нет!» — я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле — надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них — закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно — Кто, очевидно — Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…

Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов — несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость — не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций — они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…

Поделиться с друзьями: