Каждый раз весной
Шрифт:
Представляю себе, как ты это читала, только что как раз схоронив «детей», навсегда распростившись с этим множественным словом. «Детей» больше не было, теперь для тебя навсегда оставался только «ребенок»…
Он действительно умер «от головы», менингит, два дня, и как не было. «Сульфидин» — вот название этим дням, вот слово, постоянно висевшее в воздухе. Верно? Верно. Сульфидина нигде не достали или достали, но слишком поздно. И дальше — грузовик с открытой кабиной, правильно? Я не мог бы такое придумать. Грузовик с открытой кабиной и красным кузовом: и безумный, безудержный, невозможный плач десятков взрослых людей. И тебя в тот день я отдельно не помню, а Риту — помню. Не ее, впрочем, а свое удивление: какая старая блеклая тетка. Ты скажешь, не мог я тогда так думать, такими прямо словами — «блеклая». Но ведь дело же не в словах, в ощущениях. Именно — блеклая, никакой былой пестроты, яркости, яркокрасности — серая, старая. Сколько ей было тогда, двадцать пять, тридцать?..
Нет, я не забыл про Соню, мне просто не хочется. Знаешь, я ведь не очень большой любитель описывать всякие такие истории. И не то чтобы мне
Простота, чистая физиология, нулевой уровень… Это ведь только так, для полемики. Дневные обозначения, а на самом деле — глубина бесконечная, черная, бездонная глубина. И чем дольше живешь, чем больше об этом думаешь, тем меньше понимаешь и тем чернее, тем страшнее становится. Те исследователи, что занимаются этой темой всерьез, должны, я уверен, обладать особым душевным здоровьем, чтобы каждый раз, погружаясь в бездну, выныривать из нее на поверхность и жить дальше, как ни в чем не бывало. Зигмунд Фрейд, всю свою долгую жизнь распутывавший этот безумный клубок, терпеливо, искусно, изобретательно сводивший вязкую бесконечность к конечной, простой и ясной конструкции, был, я думаю, все-таки толстокож, защищен каким-то природным бронежилетом. А иначе — как бы он мог выжить, сохранить до конца трезвость ума, сохранить до девятого десятка — инстинкт самосохранения. На восемьдесят третьем году — за выкуп из лагеря… А сестры остались для газовых камер. Большой человек! Бог ему судья, он мне непонятен. А вот Отто Вейнингер мне понятен, он, в молодости погрузившись в бездну, так и не вынырнул; в этом чудовищном мире, содержащем т а к о е, жить ему оказалось никак невозможно.
Вот и наш Зима… Ты будешь смеяться. Но знаешь, мне кажется, и он тоже — не вынырнул…
Соня… Тогда-то ведь все и случилось. Ей-то было как раз уже лет тринадцать, она-то уж, выходит, Лолита один к одному, только как бы в следующей инкарнации, перенявшая эстафету у Гумберта Гумберта, поменявшаяся, что ли, с ним ролями… В следующей или, наоборот, в предыдущей, «Лолита» ведь еще не была написана, ни даже задумана.
«Поди-ка сюда! — крикнул он мне тогда. — Я ведь знаю, ты здесь, рядом, поди сюда!» Я действительно был совсем рядом, сидел на пригорке, грелся на солнышке. Было, помнится, здорово жарко, но я дрожал — от волнения и страха перед тем невозможным, что там, за кустами, у них происходит… Я ведь знал уже в принципе, как это делается, он мне множество раз рассказывал и показывал на своих картинках — на тех, из журналов, и на тех, что тут же, подробно и тщательно при мне рисовал в школьной тетрадке. Но что картинки? Рисовал он и бабу-ягу, и кощея бессмертного. Но тогда я твердо знал, что в жизни, которой мы жили, ничего такого быть не могло. На картинке в одной с до войны оставшейся книжке была, например, нарисована кошка — в юбке и блузке, с цветным зонтиком, чудом державшимся в беспалой лапе, в туфлях на высоких каблуках, нога на ногу сидящая, как барыня, на зеленой лужайке в роскошном кресле. Ясно было, что она существует лишь в этой книжке и никак не могла бы оказаться у нас в комнате, или в нашем дворе, или в этом саду за домом, где мы играли-гуляли с приехавшей в гости Соней.
Мы сперва действительно гуляли-играли, она нам показывала, взрослая — детям, всякие там листочки-цветочки, стрекоз-бабочек, жучков-паучков… Был такой сад за домом? Не вру? Вот видишь, не вру… И в жучков-то он и уткнулся, и за них ухватился. Жучки-«солдатики», как сейчас вижу, сцепившиеся по двое на тропинке. Черно-красная траурная окраска. «Видишь, Соня, что делают „солдатики“? — спросил он демонстративно громко. — Они…» — он эти слова произносил запросто, с особым смаком, поработала Рита. И Соня в ответ… Курчавые черные волосы, толстые негритянские губы, белая блузка, вся большая и черные шаровары… И она не возмутилась, а засмеялась и с удовольствием повторила: «Точно, они…» Я сидел на корточках, оцепеневший, упираясь неподвижным взглядом в этих черно-красных козявок, и оглянулся, только услышав смех и дыхание. Они катались по траве, шутливо боролись, тяжело дышали, красные, потные, то он ее побеждал, то она его. И тогда я впервые поразился той двойственности, которая, как впоследствии оказалось, вообще составляет основу всей взрослой жизни: вражда-любовь, борьба-ласка, радость-мука, боль-наслаждение…
Господи, ты скажешь, да чему ты там поразился! Что ты мог, пятилетний, вот так обобщить, какими-такими словами мог об этом подумать? Но, видишь ли, я же не утверждаю, что в тот момент подумал именно такими словами. Зато я точно знаю, что, когда впоследствии, взрослея, зрелея и даже уже старея, думая об этом такими и другими словами, я каждый раз возвращался к тому ощущению, как к первому опыту двуединости, а вернее, наоборот, мучительной двойственности, раздвоенности всего в этом мире живого и сущего. Вообще-то последнее лето брата (я понял это совсем недавно, быть
может, только теперь, сейчас, вот в этот момент), то наше с ним последнее общее лето (теперь я это вижу так же отчетливо, как рожу свою в этом темном окне) — то лето сыграло во всей моей жизни роль роковую и если вконец не губительную, то только, видимо, потому, что нечто изначально здоровое, от меня не зависящее, сидело во мне от рождения, что ли, и сопротивлялось само по себе. А иначе бы и мне, как и ему, бедняге — не выжить…Они боролись, сопя и мыча, напряженно всхлипывая, и то он побеждал и оказывался сверху, то она, но чаще все-таки он. Он был ко всему еще и очень силен физически, в отца, ты ведь знаешь, помнишь, не станешь спорить… Я смотрел на их возню, и было мне страшно. Потому что эта борьба не была борьбой, пусть и шутливой, потому что к обычным, нормальным в таких случаях действиям прибавлялись и им и ею другие движения, посторонние, ненужные ни для какой борьбы и вообще ни для какой реальной ненарисованной жизни. Смутное ощущение, будто бы ожили его картинки-рассказы и сам он… Я и так боялся его всегда, но это была понятная боязнь, домашняя, теперь же он был мне чужд, непонятен и по-особому страшен. На меня они не обращали внимания, меня как бы не было. Я тихонько отполз за ближайший куст и еще посмотрел оттуда, уже поспокойней. Оба они теперь отдыхали. Она лежала на спине, распластавшись, закрыв глаза, широко раскинув руки и ноги. Он полулежал на боку, опершись на руку, внимательно глядя ей прямо в лицо. Затем приподнялся, наклонился к ней и быстро, коротко поцеловал ее в губы. Странный это был поцелуй, без добра, без ласки, как удар и укус. Она не шелохнулась, будто спала. И тогда… Как сейчас вижу это его движение. Что-то пестрое, клетчатое. Он, видимо, был в ковбойке. Да, пожалуй. Красно-желто-зеленые рукава очень ярко смотрелись на черном и белом. И две руки его, пальцы рук, одновременным согласным движением запущенные за черный край шаровар. И рывком — следующее движение, которого уж точно быть не могло… Я в ужасе зажмурил глаза и дернулся, и побежал, побежал и упал ничком, и зарылся лицом в траву, и дрожал, и плакал, и жить в этом мире, чужом, непонятном, не хотел и не мог…
Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, я вечно все сочиняю и усложняю, оттого и жизнь моя так трудна. Да, ты скажешь, он, и верно, был странным мальчиком, удивительно, как это я столько запомнил, ты бы никогда и предположить не могла, что тот, твой пятилетний младший, вообще отдавал себе в чем-то отчет, дети — это всегда загадка, что мы знаем о них, и надо при них осторожней: да, он был странный, не по годам развитый и сильно повернут в эту сторону, но то, что я рассказываю (и как рассказываю), это уж слишком, это, надо бы мне признаться, чистая выдумка; и конечно, те мои знакомые медики, если только я и их не придумал, болтают чушь, восемь лет — тут же просто технически и физически, и как угодно, и смешно это слушать… «Признайся, сынку, ты здесь немного прибавил. Ты, может, это прочел в какой-нибудь книжке? Нет? Ну, признайся, признайся, тут что-то не так. Да, я, конечно, видела эти картинки и очень тревожилась, и Рита его очень любила и плакала по нему, как родная мать, но ведь это совершенно разные вещи, ну, подумай сам, зачем бы ей, полноценной, яркой, ты сам говоришь, интересной женщине, муж, правда, был тоже на фронте, но от мужчин отбоя не было, зачем ей и как?.. Соня?.. Ну, это больше похоже, дети, бывает, играют в такие игры, но ты это все изображаешь уж слишком серьезно, спустись на землю, я уверена, там ничего настоящего не было, и просто быть не могло, не будь дурачком, сынку, не надо, к чему эти глупости?..»
Я скажу тебе так. Ты ведь тоже помнишь, не станешь спорить, что это я, именно я тебя позвал тогда, от меня ты узнала… Так? Ну вот. Значит, правда и все остальное.
«Я знаю, что ты здесь, рядом, быстро — ко мне!»
Всякий его приказ был для меня законом. Я вскочил, не раздумывая, и кинулся туда, обратно, на голос. Он оказался один на поляне. Соня исчезла. Теперь он лежал на пригорке, как прежде — она на спине, распластавшись. Что-то сразу меня в нем тогда поразило, то ли он был как-то по-особому бледен, хотя только что вроде горел румянцем, то ли чересчур неподвижен — он таким не бывал… Недавний мой страх сразу ко мне вернулся, с этим страхом я к нему и приблизился. И тогда он пробормотал сквозь зубы, все так же не двигаясь, как мне видится, даже глаза не скосив в мою сторону:
«Позови маму. Быстро! Я заболел…»
Отто Вейнингер. Черный юмор. Кто жертва теории, а кто — практики. Да нет, я вполне допускаю, что здесь совпадение. Не брата Зиму, я имею в виду, с Отто Вейнингером, который был все же постарше и сам, по собственной воле, расстался с жизнью. Я имею в виду совпадение обстоятельств: этой детской-недетской игры — и болезнь. И в любом случае, согласись, это льет воду на мою мельницу. На мыльницу… Но брата давно уже нет, те два дня — их как не было. А я остался жить в этом мире, со всем этим, избывать, так сказать, размывать, размыливать этот яд в повседневном составе жизни, чтобы вышла не смертельная концентрация, а как бы даже лекарство от смертной тоски. Все, однако, запуталось и смешалось — когда лекарство, когда отрава, когда что-то там от тоски, а когда и сама тоска…
3
Итак, любовь и смерть, красота и смерть — вот, пожалуй, наша с тобой магистральная тема. Пошлость? Ого, ты еще и не знаешь, какая пошлость! За пять лет твоего отсутствия три этих слова были столько раз во всех сочетаниях в такие непотребные позы поставлены, что уже, я думаю, потеряли всякий первоначальный облик. Но ведь я предупреждал: что ни скажешь сегодня, какую ни выскажешь сокровенную мысль — все оказывается плодом коллективного творчества, достоянием общества, то есть — пошлостью. (Слова, что вырвались на свет из тайных и затворных, теперь — безличнее монет, общественней уборных…) Так что примем к сведению и, не взирая, двинемся дальше.