Кикимора
Шрифт:
Возвращалась в Нагатино часто за полночь и, лежа в постели, долго не могла уснуть: перебирала в голове пережитые радостные волнения и мечтала о новых (в соответствии с календарными планами Домов и театральным репертуаром, о которых всегда была осведомлена).
Зима затянулась, с неба, несмотря на апрель, сыпал и сыпал мокрый снег, метеорологи по радио и телевиденью ссылались – как бы себе в оправдание – на холодные массы воздуха из Арктики, преградившие путь теплым массам с Атлантики, и одеваться приходилось по-зимнему: в тяжелые, на меху, сапоги и драповое пальто с воротником из черно-бурой лисицы. Пальто шилось еще при маме, лет десять назад, мама и материал покупала. Добротное, как печка теплое, оно никак не снашивалось (впрочем, и слава Богу, на новое у Анны Константиновны не хватило бы энергии)
Она с нетерпением ждала прихода настоящей весны, когда станет тепло, высохнут и очистятся тротуары и можно будет начать ездить по историческим местам Подмосковья, как она давно задумала.
А
В столичной деловой, торговой, туристской и праздношатающейся круговерти, в самой гуще кишащего, как перед судным днем, людского муравейника, Анна Константиновна умудрялась жить так, словно многомиллионный город почти весь, за малым исключением, вымер, а она осталась с ним наедине, вся во власти своих отвлеченных от повседневности забот. С реально ходящим по земле, толкающимся, бранящимся, спешащим человечеством она, конечно, волей-неволей соприкасалась, но мимоходом и не вникая. Когда, скажем, брала из рук в руки тарелку с борщом в столовой самообслуживания или покупала необходимые продукты, без чего обойтись было никак нельзя, ибо тело ее, в отличие от духа, подчинялось общим законам и требовало время от времени обычной земной пищи.
Зато она как-то разом и легко отбросила от себя, как никогда не бывшее, недавнее прошлое: редакционно-издательский отдел, и корректорскую, и людей, которым была не нужна и которые, хоть и занимали когда-то место в ее внутренней жизни, в сущности никогда не были нужны и ей. Только снились иногда экономические статьи (во сне еще более непонятные, чем наяву) и пропущенные в них грубые и уже никогда не поправимые ошибки. Просыпаться после таких снов было прекрасно. Словно всех обманула: удрала от статей и ошибок.
Наступил, однако, вскоре день, когда Анна Константиновна от всего этого устала – даже за ночь не удавалось полностью восстановить силы, и призналась себе, что не по годам ей, как девочке, беспрерывно носиться по театрам и кино. Она отменила на тот вечер посещение Театра на Таганке и после продленного дневного киносеанса поехала домой, решив устроить на денек передышку, тем более что и в комнате пора прибраться и белье в прачечную снести.
Она так давно не видела' соседей, что даже приятно было наконец опять с ними повстречаться – словом с людьми перемолвиться, пока совсем не разучилась говорить. Тем более что Надя, оказавшаяся с веником в коридоре, встретила ее как дорогую и редкую гостью:
– Сколько лет, сколько зим! Гляди, Жариков, кто появился! Пенсионерка наша!
Жариков, как всегда, послушно отозвался и вышел из комнаты, что-то дожевывая.
– Мы уже в милицию хотели о пропаже заявить, – добродушно и невнятно сквозь набитый рот сообщил он. – Пропал, мол, человек.
– Да она небось с тем ухажером, что цветочки ей дарит, гуляла, – предположила Надя об Анне Константиновне в третьем лице. Но ей все равно польстило такое почти родственное радушие и бесцеремонность.
Ощутив в себе с избытком нынешнюю свою независимость, она неожиданно повышенным не меньше чем на полоктавы голосом, в котором прозвучал поэтому вызов, ответила:
– Ну и гуляю! А что? Вы что-нибудь имеете против?
Изумленные супруги на миг онемели. Не стушевалась перед их шуточками.
– Нет, ты только послушай, Жариков! – первой опомнилась Надя. – Что с человеком сделалось? На свадьбу не забудьте соседей позвать, а то загордитесь, не вспомните!
Надины слова могли бы обидеть, однако отчего-то не задели и не покоробили Анну Константиновну. Напротив, как ни странно, создали мимолетное чувство взаправдашности, будто и в самом деле все эти дни бегала на свидания и тюльпаны купила ей вовсе не Женя Сухова на собранные рубли, а некто, в воображении, без всякой конкретности, возникший.
Разумеется, она до того не дошла, чтобы дальше, себе в удовольствие, развивать нелепую фантазию, а пообещав в случае свадьбы Жариковых не забыть, в хорошем и добром расположении духа закрылась у себя в комнате, рано потушила свет и быстро уснула. Так что не слышала даже, как стучалась к ней в дверь и ушла ни с чем Наташа.
Проснулась Анна Константиновна утром от копошения под ее дверью уходящих на работу соседей.
За ночь тучи, сеявшие моросящий, вперемешку со снегом, дождь, ушли куда-то, и яркое, слепящее даже через не мытые с осени окна солнце заливало комнату. Комната выходила на восток, а дом был крайний в ряду девятиэтажных башен, за ним к Москве-реке спускался пустырь, и потому небо из окна Анны Константиновны было ничем не загорожено, неохватно глазом, что в погожие дни веселило и примиряло с далекой окраиной после Сивцева Вражка.
Соседи, стукнув дверью, ушли, а Анна Константиновна не испытала, как в прежние дни, немедленного порыва встать с постели и начать жить. Солнце отчего-то сегодня не радовало, может быть, из-за грязных стекол, о которых появилась забота – мыть, но скорей потому, что в своем увлеченном беге как бы внезапно, с разгона, споткнулась, остановилась и, получив возможность оглядеться, увидела со всех сторон пустоту, от которой так и не удалось убежать.
Возник и запоздало проявился в его истинном, обидном свете вчерашний разговор с соседями. Смеются, потешаются, нашли дурочку. Надо было их оборвать, поставить на место. Получается, если одна и защитить некому, так все, что угодно, можно себе позволить? Не посмотреть, что человек старше и образованней?.. Она подумала, что с той поры, как умерли родители, никого в мире не осталось, кто бы ее любил. Кто бы на «ты», Анечкой звал. У всех есть, пусть больше или меньше, а у нее нету. Как перст. Тут она спохватилась, что готова себя до слез пожалеть и нарушить одно из двух главных правил, на которые опиралась в жизни. Первое было – не жалеть себя и над собой не плакать, а второе – не желать и не хотеть того, что не по возможностям, не по средствам. Так себя приучила, что слез не знала и зависти, от которой людям покоя нет, не испытывала или умела быстро ее в себе побороть. А слезы если иногда и навертывались на глаза, так только в трогательных местах книжки или кинофильма, и до того скупые, что быстро сами, не пролившись, высыхали.В пионерские ее годы жалость – к себе ли, к другим – считалась стыдным, недостойным чувством, а Анна Константиновна всегда без лишних раздумий и сомнений верила тому, чему ее учили и что ей внушали старшие. Позже, правда, сам собой возник вопрос – правильно ли жалости стыдиться? Не к себе жалости – тут она ничего не пересматривала, – а к людям вообще? Да и не получалось у нее не жалеть, когда жалко. Дурно это или нет. В остальном, хотя со времен пионерского детства утекли десятилетия и многое переменилось, одно, считала Анна Константиновна, – к лучшему, другое – к худшему, – ей уже трудно было в основных понятиях переделываться или перевоспитываться. . Надо было родить. Об этом она не первый раз с бессмысленным теперь раскаянием подумала и беспокойно заворочалась в постели, с которой никак не могла сегодня встать. Тогда, от того человека, и надо было родить. Не с целью его удержать – да и не смогла бы, если б даже троих родила, – а чтобы иметь рядом родную душу. Дочку. Как, например, Наташа. Дочке было бы сейчас тридцать три, подсчитала Анна Константиновна и удивилась, что так легко упустила возможность дать жизнь человеку, который сейчас был бы взрослым, зрелым и к тому же ей не чужим. Известно, конечно, что не все дочки и сыновья матерям радость и опора в старости, но все равно, размышляла сейчас она, пусть не опора, пусть не одна только радость, а то и вовсе одна печаль, – они твоя кровь и твое продолжение. И в этом тоже смысла предостаточно. А у нее к тому же непременно выросла бы хорошая – добрая и ласковая дочка, как иначе? В семье Шарыгиных все были друг к другу добры, заботливы, деликатны. Как же мог вразрез всему этому вырасти ее ребенок? Нет, просто невозможно было бы.
А она сделала аборт. Тайком от мамы и папы, пуще всего на свете боялась, что они узнают о ее позоре. О случайной, на полночи, связи. Аборты тогда считались преступлением, Анна Константиновна, вовсе не ожидавшая от мимолетного греха столь ужасных последствий, потеряла сон, не надеясь найти, кто бы ей сделал. Посчастливилось (так она, глупая, думала): от отчаяния, наверно, решимость откуда-то взялась обратиться к сокурснице, о которой случайно знала, что та сама избавлялась. Верно говорят – свет не без добрых людей. Обошлось. И никто ничего не узнал.
Вот и вся история. Обычно она избегала вспоминать, а сейчас дала себе зачем-то волю.
Лейтенант, от которого она могла родить ребенка, был симпатичный, обходительный, не какой-нибудь неотесанный грубиян. На Анну Константиновну тоже два или три раза такие находились. Она давала им должный отпор, потому что выросла и воспиталась на высоких понятиях о любви. Лейтенант ничем не походил на этих нахалов. Руки в ход не пускал – гладил волосы, перебирал пальцы и целовал их, каждый по отдельности. При этом говорил такие слова, что Анна Константиновна быстро впала в сладкий полуобморок. И все же не ласки и не слова сломили ее слабое, но упрямое сопротивление. А лишь когда он, не сумев с ней легко справиться, отодвинулся и печально сказал, что завтра возвращается на фронт, где теперь-то его уж непременно убьют: раз целый год воевал без царапинки, то надо ждать возмездия. Она ужаснулась при мысли огорчить, обмануть надежды человека, который отдает жизнь за народное дело. И, стесняясь вспыхнувшей в ней нежности, страсти, любви, позволила ему делать все, что он хочет. Это было страшно, стыдно, больно – и все равно прекрасно. Даже сейчас, спустя столько лет, она помнила это!.. Он, кажется, не без раздражения, преодолел ее беспомощность и неумелость, а когда она, счастливая своей жертвой, разомлевшая и измученная, собралась было в порыве охвативших ее чувств горячо обнять своего лейтенанта и прильнуть ошалелой головой к его плечу в бязевой солдатской рубахе, он довольно бесцеремонно отстранил ее от себя, объявил, что ему пора идти. И принялся натягивать кальсоны с завязками на щиколотках и наматывать портянки. Потом, не озаботившись хотя бы спиной повернуться, застегнул пуговицы на галифе, сразу в глазах Анны Константиновны превратившись из возлюбленного мужчины в заурядного хама, от чего она горько заплакала. Он, мстительно пробормотав, что могла бы предупредить, что – девица, повернулся и ушел, «до свиданья» не сказал. Оставив ее безутешно рыдающей в чужой неуютной комнате.