Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кладбище балалаек

Хургин Александр Зиновьевич

Шрифт:

Я ловлю себя на том, что постоянно вспоминаю о «выставлениях». О недавних и о тех, что случались Бог знает когда и по самым разным причинам. Например, зимой, в разгар эпидемии гриппа и иных простудных заболеваний. Лёля всегда заболевала первой, и болезнь протекала у неё тяжело и остро. С температурой под сорок и с кашлем изматывающим, и с упадком сил практически до полного их отсутствия. И, естественно, она в такие нездоровые периоды начинала всецело от меня зависеть, а я начинал за ней ухаживать, как за маленькой, получая, врать не буду, от её беспомощности удовольствие. И это моё удовольствие, и свою зависимость от меня, и собственную беспомощность в моих глазах — всего этого Лёля перенести не могла. И заболев гриппом, тоже меня выставляла. Максимум, на третий день. А то и на второй. И сама, в одиночестве, перемогалась, своей силой воли обходясь и ни у кого в долгу не оставаясь. Это было самое обидное. Когда тебя выставляли за то, что помогал и ухаживал. Это тоже подталкивало к нехитрой мысли, что от Лёли придётся таки уходить. Всё равно придётся. Рано или поздно. Но — придётся.

Как

только я пришёл к выводу, что с Лёлей надо завязывать и что это не жизнь, мне совсем перестало везти с женщинами. Я, значит, пытаюсь найти Лёле замену хоть какую-нибудь, а мне навязчиво попадаются жёны, не изменяющие своим мужьям. Много таких жён. Я никогда не думал, что их так много. И все они не изменяют мужьям со мной. Как будто никого другого для этого подобрать не могут. Самое же неприятное в этом деле то, что выяснялась их похвальная верность и преданность только в постели непосредственно. Что становилось для меня совсем уж неожиданностью и сюрпризом. И зачем они шли со мной — для меня загадка. Для них, думаю, тоже. И вообще — зачем это всё было нужно? Зачем-то или просто так? И в устройстве всей моей отдельно взятой жизни «всё» — зачем-нибудь или от фонаря? Для создания ещё более густого хаоса, хаоса, из которого выбраться совсем невозможно? И, к слову, зачем я задаю себе все эти вопросы? И мне, и Лёле нормально и в хаосе. Нам в нём, по крайней мере, привычно. Точнее, мне — привычно. А Лёля в нём органично существует и вписывается в него без зазора. И сама хаос генерирует. Ну, в общем, сколько можно об этом говорить? О Лёле всё сказано. А что не сказано, она говорит о себе сама. Всем, кто попадётся под это дело. Под её желание говорить, в смысле. Потому что когда Лёля начинает говорить, она просто удовлетворяет свою потребность в произнесении слов. Слов, которые совершенно необязательно соответствуют действительности и правде жизни, и вообще необязательно хоть чему-нибудь соответствуют.

Сначала я думал, что Лёля любит приврать, совершенно бесцельно и беззаветно, из любви, так сказать, к искусству, как любят приврать от избытка и буйства фантазии многие дети. Потом мне казалось, что она клевещет на себя, а заодно, случалось, и на меня, и на всех, кто на язык попадётся. Но со временем я всё понял — Лёля освобождалась от лишних, накопившихся, невысказанных слов, слов, которые тяготили её, подкатывали и, в конце концов, вылетали из неё на свободу длинными и короткими очередями. И она не слишком соображала и задумывалась, в каком порядке эти слова ставить, потому что это словоизвержение не от неё зависело. И я перестал слушать Лёлю во время таких её припадков и приступов говорения, принимаемых многими за приступы откровенности. Когда на неё накатывало это желание, а под боком никого не оказывалось, Лёля вполне могла пойти и слушателя себе разыскать. Ей было всё равно, кто это будет. Лишь бы он имел уши и сидел спокойно. Конечно, найти такого слушателя было не всегда легко. Сидеть спокойно, слушая то, что спокойно говорила в такие минуты Лёля, не всем удавалось. А уж когда она доходила до своих бабьих, придушенных модуляций, которые резали не только ухо, но и все внутренности — тут нужны были особые нервы, нервы повышенной крепости и эластичности. Или любовь к Лёле нужна была. Любовь, которая слепа, глуха или, как минимум, невнимательна к очевидному.

Я долго не обращал внимания на Лёлины эти модуляции. Я их не слышал, а когда слышал, они казались мне проявлением скрытой экспрессии, эмоций, присущих только Лёле и никому больше не присущих. А когда отношения наши поустоялись, и мы пообтёрлись друг о друга, мне пришло в голову, что такими противными нотами в голосе у Лёли обозначается истерика. И словесный её понос, возникающий нечасто, но неожиданно и ничем не оправданно, тоже оттуда, от истерики. Истерики внутренней и не видной несведущему человеку. Только от невидимости истерика не перестаёт быть истерикой. Пусть выглядит она как угодно — разговором, злословием, монологом, откровением. У женской истерики много красок и видов. И я сейчас уже иногда думаю, что Лёля, спокойная, как скифская баба, Лёля — обыкновенная истеричка. И возможно, что меня выставляет она тоже в истерике. Сама находясь под её воздействием и не имея возможности от этого воздействия увернуться — так, чтоб хотя бы самой от себя не пострадать. Я думаю, для неё тоже все эти дела бесследно не проходят. И, может быть, она, выйдя из своей истерики, как из запоя, жалеет, мол, зря я всё это наговорила и наделала, но жалеет она задним числом и, значит, задним умом. Которым все крепки. И в тот момент, когда она так начинает думать, сделать уже ничего нельзя. Так как всё уже сделано. Я думаю, потом, после и в результате истерики, она и о том, что меня выгоняет — тоже жалеет. А не выгонять не может. Привычка.

Как-то я сказал ей: «Иногда мне кажется, что ты меня ненавидишь. И не просто, а как-нибудь люто». На что она ответила: «И мне иногда кажется, что ты меня ненавидишь. И тоже люто». А когда двум людям кажется одно и то же, возможно, им это не совсем кажется. Или совсем не кажется. Эту догадку лучше не додумывать. Лучше оставить её в подвешенном незавершённом виде и к ней не возвращаться. И не только к ней лучше не возвращаться.

Но у меня не возвращаться не получается. Я всегда куда-нибудь возвращаюсь. Сейчас я тоже возвращаюсь. В свою старую квартиру, в квартиру на одного, туда, где я уже жил когда-то и жил, кстати, вполне неплохо. Может быть, потому что жил один, а может быть, потому, что был гораздо моложе, чем теперь. С другой стороны, когда я жил тут уже в зрелых летах, временно и вынужденно, мне тоже было неплохо — в моей микроскопической

квартире и в этом старом, тридцатилетней давности, дворе. Видно, я успел со всем этим сродниться. И длительные мои периоды отсутствия никак на эту сроднённость не действовали. Наверно, моё место было здесь, а не в другой квартире, в другом районе, городе и так далее. Наверно, не всегда человек выбирает место, иногда место выбирает человека. А человек этого не понимает, бегает и метит, и осваивает другие места, а они его отторгают и отшвыривают.

Несмотря на раннее утро, в котельной у Ахмата горел свет. Не везде, а только наверху, на последнем этаже его четырёхугольной кирпичной башни. В окне под вывеской «Прирезка стекла населению». Эта «Прирезка» находилась в нашем дворе именно в здании котельной. Здание построили, но в результате реформ превратить его в котельную не успели. Так оно и стояло без дела и пользы, это здание, пока его не прибрал к своим умелым рукам Ахмат. Он его то ли арендовал, то ли купил, то ли просто дал кому-то денег, и открыл мастерскую по прирезке стекла, зеркал и т. д. Но это для прикрытия и отвода глаз. Чтоб крыша была правдоподобная и действующая. Не над головой крыша, а у дела реального и основного. Ахмат, он в этом здании всем подряд торговал оптом и в розницу, на чём можно было заработать большие или хотя бы ощутимые деньги. Обувью, одеждой, спиртными напитками солнечного Азербайджана, да и дурью всякой, по-моему, он не брезговал.

И всё у Ахмата было дешевле, чем у других продавцов и торговцев. И знали об этом все жители округи, все, кроме милиции и прочих силовых органов правопорядка. И не только знали, но и покупали, экономя на каждой покупке определённые суммы денег. Потому что, во-первых, у Ахмата поставки были налажены беспошлинные и выгодные, а во-вторых, он налогов практически не платил стране пребывания с торговой деятельности. С прирезки стекла только платил что-то. Но это такие мелочи, что их можно не считать. Страна пребывания, конечно, была этим недовольна и недоверие Ахмату высказывала открытое. И проверяла его с пристрастием. Пришли к нему как-то внезапно из налоговой то ли инспекции, то ли полиции уполномоченные люди, сели и весь день сидели внутри, записывали, сколько к нему народу ходит, чтоб прибыль его прикинуть и в уме подсчитать приблизительно.

Ну, Ахмат мальчишку взглядом послал — есть у него пацан бездомный на побегушках в услужении, — чтоб тот на дальних подступах всех, кто не за стеклом идёт, вспять поворачивал, и всё. Тот ещё двух своих дружков прихватил — они тоже в котельной вечно толклись и всех постоянных клиентов в лицо знали. И они, значит, на всех трёх подходах день отстояли в качестве боевого охранения, никого лишнего и нежелательного мимо себя не пропустив. А Ахмат потом им по пятёрке дал. Каждому в руки, по-честному. На этом проверка с пристрастием и кончилась. Видно, поняли в налоговых органах и убедились, что нет у Ахмата никакой прибыли, до такой степени нет, что как он вообще существует, неясно.

Что он, интересно, в такую рань делает на верхотуре? Или это у него со вчера жизнь ещё не затихла? Жизнь у Ахмата — понятие круглосуточное и непрерывное. Он без отдыха живёт, будучи взрослым мужчиной, полным сил. Плюс темперамент южный неукротимый, плюс дела. А кроме того, я думаю, Ахмат всё-таки какой-нибудь бандит и гангстер, и он просто обязан вести ночной, а не иной образ жизни и пользоваться покровом ночи в своих преступных корыстных целях.

Я прошёл мимо псевдокотельной. Прошёл и углубился во двор. В пространство, ограниченное как попало домами. Наша вечная уборщица Нинка уже вышла на работу. Но пока стояла на крыльце с метлой в руке, как с веслом, и потягивалась, зевая во весь свой немалый рот. Судя по всему и исходя из профессии, Нинка людей не любит. Или, по крайней мере, не должна любить искренне и от всей души. Потому что она видит их с самой худшей, грязной и гадкой стороны. В смысле, они — люди — везде гадят, а Нинка за ними изо дня в день бесконечно убирает, убирает и убирает.

По большому счёту Нинка не против того, что гадят — иначе ей и убирать было бы на работе нечего, — но если бы гадили немного меньше — в количественном смысле и отношении! Раз уж всё устроено в мире так, а не как-нибудь иначе, и по-другому нельзя. Ну чтоб хоть в лифтах в процессе движения не гадили. Нинке же не трудно убрать. Потому что уборка, можно сказать, есть функция её организма. Самая её суть. Наверно, Нинка родилась уборщицей. Многие думают, что уборщицами не рождаются, а становятся. Некоторые становятся, а некоторые — рождаются.

Нинка длинно и сладострастно потягивается. Выходит из ночного состояния в утреннее. В рабочее. А увидев меня и поближе ко мне присмотревшись, она произносит:

— Здрасьте, — и делает неловкое движение метлой. Метла трётся о цемент крыльца, издаёт шаркающий шипящий звук и поднимает первое аккуратное облачко пыли.

Я вхожу в подъезд, поднимаюсь пешком по лестнице, поскольку к лифтам этого дома у меня устойчивое недоверие и такое же отвращение. А подниматься мне нелегко. В последний год моё собственное тело начало заметно тяжелеть, и таскать его за собой становится всё труднее. Вообще, совладать с собственным телом человек не может всю жизнь. В детстве он год или больше тратит на то, чтобы хоть как-нибудь, шатко и валко, научиться ходить. В юности собственное тело мучит его половыми притязаниями. В зрелости тело постоянно нужно кормить и лечить, и поддерживать в рабочей форме. И в старости оно снова становится неуправляемым, как в раннем детстве, а для некоторых превращается в такую обузу, что смерть им кажется освобождением, избавлением и наградой за жизнь. Хотя на самом деле всё наоборот: не смерть — награда за жизнь, а жизнь — награда за смерть. Единственная награда, дающаяся незаслуженно, вперёд, авансом.

Поделиться с друзьями: