Кладбище балалаек
Шрифт:
А пока всё шло так, как обычно идёт по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли всё идёт, не встаю я так рано ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идём туда, а не оттуда, идём, потому что должны идти и потому, что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.
Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отменённые высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трёхразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: «Подождём. Подождём». Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались
Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений «парадоксально ли выражение „жопа: вид спереди“»? Да и зачем он мне, философский склад? Лёле никакую философию противопоставить невозможно. Для неё нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.
Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Всё на них держится, ими же всё и рушится.
Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.
Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нём четыре месяца в своё удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в её столице, городе городов русских и советских, и прочих.
Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у чёрта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привёз меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье ещё, что тётка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лёшку-чечёточника и уехала жить к нему, на Первый Самотёчный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тётки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам…
И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.
Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама её сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нём столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да ещё не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление — наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чём. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва — Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:
— Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?
А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть — власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже ещё сильнее — меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери специально или нет — всё равно.
В роддоме у неё развилась обычная женская болезнь мастит, и её там срочно прооперировали. А меня, когда пришло моё время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он — тогда студент последнего курса мединститута — в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замёрз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь и не самый тёплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или
акушерка, или может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело:— Давайте, я вам помогу, — говорит. — Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.
Отец говорит ей:
— Не надо, я умею, поскольку сам медик.
А она говорит:
— Медик, но мужчина. А детей пеленать — не мужское занятие, а сугубо женское — так уж нам на роду написано испокон века.
И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одёжками без застёжек, и отец повёз меня домой. А когда привёз и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка — или кем там она в роддоме числилась — запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорождённым детям в частности.
Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и всё повторял свой рассказ сначала и до конца:
— Я везу его, — рассказывал, — а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлёпаю — он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я ещё думал «чего это он замолчал? Без особой на то причины». А он, значит, задохнулся просто.
Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казённых харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.
И с таким, сомнительного здоровья ребёнком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причём изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у неё (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь несомненно было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, чёрт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но всё же каких-то возможностей, и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер — а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем ещё пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.
Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три всё бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроём, своей небольшой семьёй, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно всё и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив её совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно и не за что её винить и осуждать через столько лет и в её вечном отсутствии. Для неё, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мёд, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своём деле успехов. Семён стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом ещё четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но всё-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его больного с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семён так и не согласился на переезд, всё твердил невнятно и неразборчиво: «Не могу без Большого театра».