Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кладбище балалаек

Хургин Александр Зиновьевич

Шрифт:

Иногда даже не уходил, а уезжал, отпускал себя в путешествие. И ехал. Для окружающих в таких случаях приходилось придумывать цель поездки. Чтобы не приставали и не подозревали в ненормальности, романтизме и прочих пороках. Но если ничего не придумывать, ехал я обычно с одной целью: чтобы ехать. Чтобы не сидеть на месте. Которое болит. И надоело. И осточертело три раза подряд. А перед тем как ехать, я шёл. Пешком. Без вещей. На вокзал. Приходил, останавливался у главного табло и задирал голову. Время на вокзале нарезано расписанием. Прибытия и отправления. И есть тут время дальнего следования, а есть пригородное. Время электричек и дизельпоездов. И я, стоя, чувствовал эту разницу. Разницу во времени. И это чувство всегда было приятным. И щекочущим нервы. А в самом поезде меня завораживало то, что в нём все, ну все абсолютно — пассажиры. А не люди, как в других местах. И когда кто-нибудь начинает рассказывать попутчикам, что он не только пассажир, но и человек, и не просто человек,

а, допустим, большой или особенный человек, — на него никто серьёзного внимания не обращает и доказательства его пропускает мимо ушей побоку, любуясь пейзажами и ландшафтами, движущимися в окне навстречу или убегающими назад из-за спины, если сидишь ты не по ходу движения, а против.

Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чём есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углём печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки — это духи проводницы плацкартного вагона.

И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчёт дискриминации городов и других населённых пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нём можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать — плевать? В переносном, ясное дело, смысле.

Конечно, слишком далеко я не уезжал. Слишком далеко мне было (к сожалению) и не нужно. Мне хватало минимальных изменений пейзажа за вагонным окном, хватало того, что пейзаж остаётся где-то, того, что я еду и, значит, уезжаю — от одного пейзажа к другому. А далеко или близко, это непринципиально. Хотя иногда хотелось заехать в недосягаемые какие-нибудь края и дали. Чтобы найти тебя можно было только с Интерполом и его собаками, а днём с огнём — нельзя. Но этого хотелось давно. В молодости. Когда уезжать приходилось не только от Лёли, но и по делу. Тогда действительно, по-настоящему далеко приходилось уезжать. И всегда я перед отъездом нервничал, и у меня потели ладони. Волновался я, что не всё запланированное успею сделать, что вернусь ни с чем. Сейчас, если уезжать далеко всё-таки приходится, я тоже волнуюсь — что могу не вернуться. По каким-либо причинам, не исключая причин летального характера. Как будто для невозвращения мало или не может быть других веских причин. Самых элементарных, бытовых, прозаических.

У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль — и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колёс на стыках, и тело твоё изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зелёных шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник всё равно по долгу службы или спьяну выходит — и натыкается на твои холодеющие ноги в тёплых австрийских ботинках.

И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твоё тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нём. Вернее даже не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе — то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдёт время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.

Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых,

здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Лёле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намёка на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.

Моё отсутствие (до какого-то предела) просто не может её не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле… Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нём пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Лёле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у неё внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлёвская стена плача, это ничего не меняет по сути или вернее — в её сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в неё содержимое. И все мы — кто чаще, а кто реже — покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь жить нельзя. И если бы только без этого.

Скользя подошвами, я шёл сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слёзы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег — белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего — кому интересно — обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном — не то что в степи, в низине.

В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Ещё бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они всё-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сёк их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имён не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мёртво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имён быть у них не может. Потому что не может быть имён у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатлённой в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жён. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нём нет. Да если б и были. Не даёт это ничего, и имён бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.

Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развесёлом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.

Получается, что ещё тогда, во времена незапамятные и Библейские, одним Бог позволял всё, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего — ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами — как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.

Наверно, зря я сегодня ехал полторы лишних минуты и зря заехал на гору. В Нагорный район — самый престижный район города. Он и правда, хороший район и, по нашим понятиям, фешенебельный. Стоит на круче. Рядом парк имени Шевченко, графом Потёмкиным заложенный. Весь научный мир в этом районе сосредоточен. Ещё со времён социализма. Все профессорские дома тут. В какой-то момент (это к слову) заметили, что часто жители их от опухоли мозга умирают. Но внимания особого не обратили на характерную особенность данной местности. Профессора же. От чего им ещё умирать? От сифилиса, что ли, или цирроза печени?

Поделиться с друзьями: