Классики и современники
Шрифт:
Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало».
И вновь — период сосуществования. Два мира замыкаются в себе. И вновь «барская» культура словно высаживает свой «десант» в «мужицкий» мир. Что самое поразительное — каждый раз этот мир открывается заново, будто Америка; будто Некрасов и Тургенев, Толстой и Григорович, Бунин и Горький родились хотя и на одной земле, но вовсе не на той, которую они взялись описывать. Толстого так же изумляет смерть русского солдата («Рубка леса») или ямщика («Три смерти»), как Тургенева изумляла смерть Лукерьи в «Живых мощах». Казалось бы, чему изумляться! Сотни и тысячи мужиков на протяжении целых веков умирали одинаково. Нет — восторг, изумление, потрясение — нечаянное открытие!
И все происходит «вдруг», будто
Тургенев «вдруг» набредает на избушку, где тихо помирает Лукерья (так персонажи «Острова сокровищ» «вдруг» находили хижину в лесу). Бунин «вдруг» замечает, что мужики едят ядовитые грибы («Косцы»). Кажется, один лишь Горький решился поставить изучение «мужика» на плановую основу и отправился путешествовать «по Руси», словно Миклухо-Маклай. Словно воспитала его не та же «Русь», не те же «мужики», не дед и бабка, а неизвестные «господа».
И так же «вдруг» меняется мировоззрение и эстетика «неправильного барина» — как про себя называет Оленина его слуга в «Казаках». Случай Толстого — наиболее радикальный. Но аналогичные вещи происходят и с Некрасовым, внезапно, отчетливо увидевшим образ «крестьянской» Музы, и с Тургеневым, для которого, как считал М. О. Гершензон, образ Лукерьи оказался едва ли не самым главным в мировоззренческом плане («Мечта и мысль Тургенева»). Неожиданный надлом в отношении Горького к мужикам, случившийся с ним в ранней юности и описанный в очерке «Вывод», по сути, определил и все дальнейшее поведение писателя в эпоху революции и после нее. Избитый до полусмерти мужиками за свой «рыцарский» жест (пытался спасти от публичного наказания женщину), он так и не мог этого простить, и его выбор в пользу Сталина, в частности, объясняется еще и этим.
Как могло быть такое? Невольно согласишься с теорией Ленина о «двух культурах в национальной культуре» и их классовом характере. Но — вот что любопытно. Совершим скачок через эпоху и обратимся к нашему недавнему прошлому и настоящему — посмотрим, как решается тема «барина и мужика» в современной литературе.
Оказывается, ничего принципиально не изменилось! Возьмите «Матренин двор» А. Солженицына, одно из самых ярких произведений ранней деревенской прозы. То же узнавание и изумление, смесь ужаса и восторга. Деревенский учитель много месяцев проводит в одной избе с Матреной прежде, чем удостаивается ее исповеди. Право слово, людоеды с острова Аку-Аку раскрывались перед Туром Хейердалом гораздо быстрее! А ведь герой прошел с этим народом от Орла до Восточной Пруссии и несколько лет провел с ним на лагерных работах. И опять — дистанция! И опять сшибка двух миров, двух пород. И опять музыка Матрениной жизни открывается автору внезапно, «вдруг». Но поразительно даже не это, а то, что эта музыка только автору одному и слышна; соседи и родственники Матрены ее не слышат!
Точно так же Лукерья была «феноменом» для одного Тургенева — для крестьян в ее долгом умирании не было ничего необычного, просто судьба такая…
Казалось бы, это противоречие должно было решиться в основном корпусе деревенской прозы, написанной природными «мужиками»: Беловым, Абрамовым, Воробьевым, Распутиным, Астафьевым, Шукшиным, Личутиным. Ничуть не бывало! Дистанция только упрочилась! Вся деревенская проза — это проза не просто о параллельном мире, но и о мире, который, существуя отдельно, отходит в инобытие — в незримый глазу град Китеж. Претензии, что деревенская проза идеализировала «мужика» совершенно неосновательны; с равной степенью верности можно обвинить Гомера в идеализации античности, а «рыцарский роман» в идеализации рыцарства. Кто проверит?
В стихах Николая Рубцова самые рядовые вещи происходят — точно во сне, точно в сказке:
В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.Оттого
они так и волнуют своей музыкой, что она звучит — будто из иного мира, который, еще не потеряв «одновременного существования» уже превратился в инобытие. И получается, что слышит эту музыку только автор стихов; современному читателю расслышать ее «без посредника» все труднее и труднее; современный человек все больше становится туговат на ухо. То, что внезапно достигало слуха Тургенева или Солженицына благодаря удивительной резкости этого звука — теперь звучит все тише и тише.В рассказе Людмилы Петрушевской «Новые Робинзоны» музыки почти не слышно. Что-то еле-еле пробивается в конце, когда старуха Анисья приходит к городским беженцам в их лесное убежище и пытается быть «душою» их временного дома. Но — ни о чем ее не просят рассказать, ибо заняты только проблемой выживания. У других старух даже лиц не видно: «Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря… Марфутка сидела, я посмотрела однажды в ее лицо, вернее, в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза — как мокрые дырочки».
Редко-редко в «новой русской прозе» звучит что-то, отдаленно напоминающее былую музыку. Последним событием я считаю рассказ Алексея Варламова «Галаша», напечатанный не так давно в «Новом мире». Но и здесь исповедь деревенского мужика — вызывает в авторе не изумление, а скорее, недоверчивое любопытство: вот, оказывается, что рядом происходит! В остальных вещах, как, например, в повести Алексея Слаповского «Первое, второе пришествие» обращение к деревенской теме всего лишь становится поводом для разыгрывания карнавала масок, шутовского действа, что отличается от кровавого пушкинского «карнавала» тем, что все здесь происходит как бы не всерьез, как бы понарошку.
Гораздо более удачным примером «карнавального» подхода к этой теме мне видится повесть Валерия Володина «Русский народ едет на шашлыки и обратно». Здесь под смешным просматривается кошмарное: пир для городских «начальников» устроен в буквальном смысле на могилах вымирающей деревни; он таким образом оказывается пиром «после чумы», а это едва ли не более страшно, чем пир «во время».
Что случилось с «музыкой»? Рухнули все границы? Наступило время демократии, когда говорить об этом вроде как нет резона, ибо ни «барина», ни «мужика» давно нет в природе? Но говоря о «мужике», мы почти забыли о «барине».
В нынешнем сознании царит чрезвычайная путаница во всем, что касается «барской» культуры. Едва ли не главную роль сыграл в этом советский кинематограф. Реабилитация внешних атрибутов «барства» от шлафроков и чубуков до ментиков и аксельбантов — по своей цветастой нелепости сравнима разве только с черно-белой реабилитацией фашистской эстетики в сериале «Семнадцать мгновений весны». В фильмах вроде «Звезда пленительного счастья», «О бедном гусаре замолвите слово», «Эскадрон гусар летучих» и даже такой талантливой экранизации романа Гончарова, как «Несколько дней из жизни Обломова», внешняя сторона дворянской эстетики явно преобладала над ее содержанием, и создавалось впечатление, что дворянство — нечто прежде всего красивое. С другой стороны, интересным феноменом являются советские фильмы о гражданской войне, где «правильная» революционная идея никак не противоречила «ностальгическим» белогвардейским мотивам.
Увлечение внешними признаками «барства» часто приводит и к странному пониманию его роли в русской литературе. Для большинства школьников лермонтовский Максим Максимыч представляется «народным» типом, в отличие от Печорина, который, разумеется, «дворянин». Но Максим Максимыч не просто дворянин, как и Печорин — а и стоит выше последнего по званию. Так при встрече с Максимом Максимычем прапорщик Григорий Печорин отвечает ему по полной форме: «- Точно так, господин штабс-капитан». И лишь благодаря демократичному отношению начальника к подчиненному между ними завязались приятельские отношения.