Клуб друзей китайского фарфора
Шрифт:
И мне становится ясно, что я должен отдать себя на страшное поругание и подвергнуть себя тяжкому наказанию, потому что на моей совести гибель Веры. Она повесилась, не выдержав моих измывательств и насилий.
Или, например, шла она по улице, не думая обо мне, выкинув из головы всякие воспоминания о моих шалостях, да вдруг - не бывает разве удивительных даже неожиданностей?
– подбросила кверху ноги, шлепнулась на спину и испустила дух. Или стая голодных собак пожирает тебя в глухом переулке. Ведь и такое случается.
А мне больно оттого, что смерть торопится разлучить нас. Скажем, вижу я торчащий из стены гвоздь. Не на нем ли крепилась веревка, в объятиях которой ты нашла вечное успокоение? Я вижу, что гвоздь едва держится, выпадает, и мне это не нравится, поскольку я склонен трактовать его как достойный памятник твоей безвременной, сразившей нас наповал кончине. Он должен держаться прочно, и я придвигаю к стене стул, вскакиваю на него. Но не дотянуться, высоко. На первом стуле я приспосабливаю второй, поменьше, взбираюсь, а глянь-ка, и теперь тоже не достать, и мне приходится устанавливать еще один стульчик, на котором я могу стоять лишь одной ногой, такой он маленький. С удивлением обнаруживаю, что гвоздь
– Люди, которых мы знаем, умирают. Рождаются новые, но мы пока не знаем их и, может, не узнаем никогда. Нас остается все меньше и меньше. Мы должны любить друг друга.
***
– Ваши действия неправомерны, - сказал художник. Это он напомнил им о законности. Он еще не отделился от слов. Полотенцами руки Никиты прикрепляли к ручкам кресла, и внезапно еще одно полотенце, только свернутое в тоненькую трубочку, сверкнуло какой-то неправдоподобной, хищной белизной перед глазами художника, и он не успел отшатнуться, как оно обхватило его шею незнакомым ему прежде манером. Ухнуло все сознательное, что было у художника, вверх, в сгустившийся над ним мрак, а сам он принялся медленно оседать на пол. Сразу осталось в нем живости не больше, чем на мелкий глупый писк. Этим скудным остатком он сознавал, что его руки, заведенные за спину, кто-то сильно держит, а ног под ним уже словно нет и потому для него естественно стремиться поскорее миновать их внезапное отсутствие и материализоваться уже где-нибудь там, где его еще ощутимое тулово найдет ту или иную опору. Застряла в горле металлической болванкой судорога, язык взбесился, но вытолкнуть ее ему не удавалось. Между тем сесть на пол художнику не позволяли. Он решил умереть, не садясь, не имея никакой опоры, тем более что он, раздетый, как и Никита, до трусов и стоявший голыми ступнями на холодном полу, едва ли и жил. Однако болванка неожиданно выскочила из горла, и он с жадной благодарностью схватил воздух; со временем он обнаружил, что в мире вовсе не так темно, как ему чудилось в его слабости, в мире кипит жизнь, энергичная деятельность могучих кулаков, молотящих завалившийся глубоко в кресло живот Никиты. Художник силился припомнить, что с ним происходило мгновение назад. Отрезвление, да. Но и нечто абсурдное. Печально знаменитое. Тайное, как исповедь. Мог ли он предполагать, что с ним так поступят?
Его протиснули в дальний угол комнаты, и, когда протискивали, он предусмотрительно жался к белой прохладной стене, опасаясь какой-нибудь неосторожностью потревожить мундирную, державную спину человека, работающего с животом Никиты. Он уже как будто начал осваиваться здесь. Его руки пошли за спину, но снова не по его воле, и он напрягал их, стараясь удержать в удобном и нужном ему положении. Не мог он отказать себе в маленьком удовольствии принять вызов, его захватил дух соперничества, и даже что-то у него получилось - те, за его спиной, не сразу сделали с его руками, что им хотелось сделать. Но вот его тупо и лаконично ударили по шее, и он уступил. Его стали поднимать вверх, подтягивая в первую очередь руки, а он и сам торопился подтянуться вслед за ними, понимая, что атмосфера недоброжелательства, образовавшаяся вокруг него, только усугубится, если он опоздает. Но для чего нужно его поднимать? Художник этого не понимал. Впрочем, поднимали без того, чтобы ноги оторвались от пола. Живот вытянулся, и человек, возникший как из-под земли, пустился тузить кулаком эту удобную мишень, а художник решил, что не надо ему оставлять живот вытянутым и расслабленным, ибо, решил он, при такой расстановке от ударов могут посыпаться даже и какашки, и он, забыв об утонченности, грубо надул его. Так было до отличности не больно животу, но художнику не хотелось так же, чтобы человек, с похвальным прилежанием обрабатывающий его плоть, разгадал его хитрость, - и он стал кряхтеть при каждом толчке и кривить лицо в болезненной гримаске. Он заглядывал в глаза нынешнему распорядителю его живота, пытаясь постичь, раскусил ли тот его уловку, а когда распорядитель коротко и не без ожесточения взглядывал в ответ, напускал на себя простодушие и как будто слегка усмехался.
Вот еще бьют. Вот уже перестали бить. Как не подумать: я добросовестно пережил самое страшное, что в этих стенах могут сделать с человеком, я пережил удушение полотенцем, свернутым в аккуратную трубочку, и теперь все они тут сочувствуют мне и одобряют мою выносливость. Его оставили сидеть на полу с завязанными за спиной руками; пробрал холод, и он задрожал, совершенно забыв, что и сейчас не следует показывать окружающим свою слабость. Пришел какой-то человек с улыбкой, как бы нимало не соотносящейся с тем, что происходило здесь до него, просто жизнерадостный и знающий свое дело, в его руках мелькнул резиновый шланг, зазмеился, как улыбка. Никита сидел в кресле и вертел головой, словно курица. Шлангом не бить, выкрикнул художник. Обливать будут, внес ясность Никита. Веселый человек утвердительно кивнул. Он и будет обливать, это входит в его задачу, а он свое дело знает. Крепись, призвал Никита. Художник недоумевал. Зачем их обливать? И не выйдет ли так, что Никиту действительно польют, а его, художника, все же отвалтузят этим резиновым шлангом? Уж очень не похоже на то, что он нуждается в поливке. Догадки, одна нелепее и страшнее другой, гипотезы, строившиеся в длинный ряд темных и жутких фигурок с кусками резинового шланга в руках, мучили художника. Это бред, пробормотал он. Веселый человек вдруг крикнул ему с ободряющей улыбкой: спасайся, если можешь!
– и художник забился на полу, суча ногами и связанными руками и полагая, что он правильно понял веселого человека и с замечательным успехом спасается бегством. Громкий смех прозвучал над ним как гром с ясного неба. Рассмешил он легавых. А уже понял, что ему не спастись. Из шланга жесткой струей хлынула
– То, что я услышал здесь от вас, молодые люди, - сказал он после, внушило мне известную тревогу, а ведь я не из тех, кого легко удивить. Вы ведете себя отвратительно и даже не постеснялись назвать меня палачом. Я вижу ваши намерения, - продолжал этот забеспокоившийся человек, сворачивая шланг.
– Вижу, вы намерены и дальше хулить и бранить наше общество, наш строй, наше, наконец, государство, которое дало вам все, что могло, отдало свое сердце, свою душу, чтобы вскормить вас и вывести в люди, которое никогда и ничего для вас не жалело и всегда стояло на страже ваших интересов, чему первый и лучший пример я. Потому что я действую именно в ваших интересах. А что я вижу и слышу в ответ? Клевету, чепуху и несправедливые обвинения.
Художник спросил сигарету.
– Но, - закончил свою речь человек со шлангом, - ни разу за долгие годы моей службы никому в голову не пришла дикая идея назвать меня палачом, потому что другое чего-нибудь я еще могу понять, но это возведенное в поклеп действие словами, которое произвело на меня самое удручающее впечатление, эти замечания и высказывания, сорвавшиеся в ваших уст, эти проклятия и крамолы не поддаются моему разумению...
***
Трепетно жду встречи с людьми новыми, свежими, сильными. Увлекайте меня в неясную даль, к туманным берегам, к таинственным островам! До сих пор якшался с обездоленными и паршивыми, вроде Суглобова. Что представляет собой начальник отдела Худой? Много ли значит он для меня вне стен учреждения, где я целиком пребываю в его власти? Там я, ученик, стою перед ним с улыбкой до ушей. Но улыбка стирается с моих губ, как только я оказываюсь на улице, вне поля зрения этого старого дурака. Тогда я сжимаю кулаки, и меня душит ярость.
Я почти с бездумной легкостью ухожу от него в просторы неслужебного времени, и переход в праздность Никиты не обременен для меня размышлениями, какие образцы достойного времяпрепровождения мог бы подарить мне мой великий начальник. Но даже Никита, говорю я, Никита в пору его расцвета, его неизменного пирования, грандиозного ликования, трогательного жирования на ухабистом лоне бытия, даже Никита не стал моим откровением, открытием, истинной любовью! Он интересен не тем, что сделал бы, выпади на его долю быть ученым, начальником отдела или классиком отечественной литературы, он интересен именно тем, что уже сделал, что делает изо дня в день, тем, что всегда пьян, остроумен, любвеобилен, что с ним всегда Захар и Петенька, а инвалид Кеша, с его подачи, громоздко и с богохульствами на устах въезжает в соседскую дверь. Он интересен тем, что лукаво и смело смотрит в глаза опасностям, в глаза легавым, в глаза самой смерти, подкарауливающей всякого, кто в хаосе мировой жизни удачно и деятельно напал на стрелецкую водку. Но его вдохновение не может быть моим вдохновением, а его пример не служит мне примером, потому что я, согласись я идти его путем, бок о бок с ним, потерпел бы полное и глупое поражение и очутился бы перед разбитым корытом, и, в отличие от него, я не пытался бы выдать черное за белое, я знал бы, что потерпел крах и что мне больно, что я в отчаянии и могу смириться.
Разве он способен удивить, поразить, окрылить меня? преобразить меня? хотя бы позабавить по-настоящему?
А эти люди, эти друзья китайского фарфора, кто они? Ответ прост. Ответ потрясающ. Матерые, вероломные, смешные, великолепные люди. Из тех, кто сами обжигают горшки, не дожидаясь помощи богов. Мастера. Их не спутаешь с другими, они не затеряются в толпе. Холеные мужчины, роскошные женщины. У меня от них впечатления самые ребяческие, восторженные. Но ведь они и сами как дети. Романтические сумасброды. Но, разумеется, в свободное от работы, от дел, от взрослой жизни время.
Китайский фарфор. Клуб друзей китайской керамики. Забавно, причудливо, умно, развлекательно. Показывают себя детьми, так им лучше, отраднее живется. Раскрепощаются. Много восторгов, глубокомысленных рассуждений, горячих споров - вокруг китайского искусства. Особенно когда в руках предметы роскоши. Вазочки, кувшинчики, блюдечки. Они-то знают в них толк. Радуются как дети. А за товар весь этот им приходится выкладывать немалые суммы, бешеные денежки они вкладывают в весь этот антикварный... скажем так - разбой. Во всяком случае, для меня бешеные, я бы ни за что не решился потратиться на подобные безделушки, по моему, не стоят они того, чтобы из-за них терять голову. Глубоко изучать вопрос, поднимать массу специальной литературы, пускаться в аферы, понятные сердцу коллекционера-фанатика, но вряд ли столь же понятные холодному уму судейских крючков, - стоят ли безделушки, будь они из китайского фарфора или из нашей отечественной глины, таких хлопот?
Я не побывал в их шкуре. Я принял их, в каком-то смысле понял, даже отчасти приобщился к их правде, но в конечном счете я остался самим собой, китайский фарфор не заслонил от меня прочий мир. Тем более, я видел, что и от них не заслоняет. Этот фарфор, который заполонил их дома и как будто даже их души тоже, был для них, пожалуй, все-таки лишь символом. Символ благополучия, какого-то превосходства над другими. Обладание. Бескорыстная игра. Но я догадывался, что они и сами мало верят в ее бескорыстие. Нечистым душком там денежки отдавали. Но когда приходила минута неистовства, когда между керамическими берегами рекой лилось вино, женщины покрывались румянцем, как куколки, и беспечно хохотали, а мужчины бесновались им на потеху, тогда, не стану отрицать, тогда они были великолепно простодушны и чисты в своем порыве, и трудно вообразить душу, которая не смягчилась бы, наблюдая за ними.